• Приглашаем посетить наш сайт
    Анненский (annenskiy.lit-info.ru)
  • Птичий день

    У прикованной к двум беженским тачкам четы Звонаревых была мечта. Не какая-нибудь мотыльково-переливчатая мечта, которая в наши дни даже молодых поэтов из стихообделочного цеха не удовлетворяет. Мечта — крепкая, прочная, приближающаяся к воплощению шаг за шагом с каждым пятифранковым билетом, опущенным в сберегательное чрево банки из-под какао.

    Он был ночной шофер — развозил праздношатающихся южноамериканцев по теплым парижским местам. Навстречу летели фонари пустынных набережных, карусели и световые рекламы на площадях. Весь, точно механический глаз и сердце мотора, напряженно смотрел он перед собой, чертом, на сантиметр от панели, влетал в ночную мглу переулков, ревел гудком на перекрестках… Быстрая езда, как вырвавшееся сочное, русское слово, как крепкая папироса — успокаивала и освежала, гнала прочь дремоту и нешоферские, посторонние мысли. Но на стоянках, в минуты антрактов, он стоял, прислонясь к тусклой стойке, перед багровым, похожим на банщицу ресторатором и думал о своем, потягивая скверный, теплый кофе. Ни грога, ни кальвадоса он давно уже не пил: каждый сэкономленный франк шел на «мечту». И не раз гул отъезжавшего такси казался ему морским прибоем, лампочка над грязно-сизой стеной — пылающим в лазури солнцем, а безбровый вялый ресторатор — добрым рыбаком, молчаливым и уютным собутыльником.

    Жена сидела в тесной меблированной комнатушке возле Порт-д-Орлеан и по целым дням пришивала бархатным собачкам глаза и уши. Эти, похожие на недоносков, уродцы заполняли все стулья, стол, валялись на кровати в ногах отдыхавшего от обеда мужа, амфитеатром громоздились на узком диванчике. У всех были идиотские косые, круглые глаза, — так что глядя на них, невольно каждый испытывал чувство сердечной тошноты и сам начинал сводить глаза к носу. У всех одно ухо торчало штыком кверху, другое висело вареником… Но они давали хлеб, и их приходилось терпеть.

    Сосед по номеру, русский карапуз Борька, который иногда забегал поразвлечься, неизменно здоровался по-своему с хозяйкой комнаты и с собачками:

    — Бонжур, тетя Поля… Здорово, щукины дети!

    И только он мог часами этими «щукиными детьми» забавляться: натравливал их друг на дружку, сам рычал, сам и огрызался, строил их на полу повзводно и, стараясь не шуметь, укладывал их спать вокруг головы с боков похрапывающего на постели шофера.

    Но бедной тете Поле они осточертели до того, что она всегда поворачивалась в один угол, разгроможденный от собачек, чтобы их не видеть во время работы. А очередное безухое и безглазое чучело, лежавшее у нее на коленях, прикрывала до головы носовым платком… Никакого подобия уюта нельзя было наладить с этими тварями, — даже на тарелке с хлебом, раскинув лапы, валялся раскосый бульдожка, которого больше некуда было приткнуть.

    Помогала «мечта». Каждый пришитый глаз и ухо приближали к ней. И шофер и жена его, сближаясь перед ежедневной разлукой головами над картой южного побережья Франции, знали, что еще пять-шесть недель — и они напьются живой воды досыта, наберут новых сил еще на тысячи ночных рейсов и бархатных собачек.

    А тут, кстати, на «марше-о-пюс» купили они за грош обрывок американской походной палатки. Почистили, перекроили ее дома по образцу, который нашли во французском бойскаутском журнале, приладили бамбуковые палки… Даже репетицию устроили: расставили на полу двускатный навес, заползли под него, как две веселые большие собаки, и хохотали до слез, когда навес завалился на них, царапая шершавым брезентом щеки и руки. Ничего… На земле заваливаться не будет, — в паркет ведь палок не воткнешь. И места предостаточно!

    Странная штука: когда человек увлечется какой-нибудь «мечтой», он и ящик из-под рояля готов принять за чудесную меблированную комнату, если ящик становится частью его детской игры.

    Приятель их, бродячий фотограф, обрыскавший все средиземные лукоморья, клялся святой Агатой и своей головой, что он, по его выражению, видел, как два англичанина жили там у залива под Бормом вот точно в такой же крохотусенькой палатке. И как роскошно жили! Даже ноги наружу не торчали, когда у них ночевал третий гость из соседнего курорта… Природа сверхъестественная: Крым, плюс Урал, плюс Кавказ. Даже Алтаем припахивает. И в доказательство показывал фотографии величиной с почтовую марку.

    — А экономия какая: ни гроша не надо платить за отель. Значит, можно обедать виноградом, купить гамаки, взять напрокат лодку, а может быть, и козу? Козу, впрочем, решили не брать, потому что она, пожалуй, начнет ночью бодать палатку, — чего хорошего? Да и доить ее — наплачешься.

    И главное — ни пансиона, ни чертовой хозяйки… Глотай всякую гадость, смотри на ее бюст и еще уважай ее неизвестно за что. Спасибо! Ни прислуги, ни полсотни новых соседей, торчащих из всех углов, вроде вот этих собачек, ни беженских разговоров на веранде, под верандой, на берегу и в море. Жизнь на полной воле по старинному рецепту Адама, Евы, Диогена, Робинзона и прочих, понимающих в этом толк людей…

    И настал день. Пришли долгожданные ярлыки на удешевленные билеты. Все тот же приятель-фотограф научил, — он все необыкновенное умел доставать, даже удешевленные билеты и сибирскую наливку из облепихи. Сдали такси, сдали всех удешевленных собачек (всех до одной!), разложили на столе и на кровати складную сковородку, складные ножи и вилки, складные стаканчики, складную удочку, складные табуреточки, — все в бойскаутском магазине достали. Потом все упаковали и поехали на Лионский вокзал.

    * * *

    Лодочник, лениво шлепая по воде веслами, подвез Звонаревых к тихой бухточке за лесистым мысом. Спрыгнул в воду и подтянул лодку к берегу, — мелкие, игольчатые рыбки так и брызнули во все стороны от возмутивших светлое лоно грубых босых ног. На песке выросли пирамидкой чемоданы, тючок с палаткой, ящик с посудой и провизией. Приезжие расплатились с лодочником, дружелюбно попрощались с ним и остались одни. На камне любопытная ящерица, в воде успокоившаяся рыбья мелюзга, над головой с истерическим всхлипываньем взволнованно кружит чайка.

    Еще у железнодорожной конечной станции, после долгой ночной тряски в вагоне, стоя под наметом струистой, сквозной зелени перечного дерева, в обществе подтянувшегося к ним с тележкой ласкового ослика, почувствовали они себя, как зайцы, которых в тесной клетке подвезли к опушке огромного незнакомого леса и настежь раскрыли дверцу.

    А по дороге, в лодке, когда медленно развертывались терракотовые глубокие складки сбегавших к воде оврагов, поросших поверху дроком и ежевикой, когда вода у лодки так блаженно синела и набегала с журчаньем на опущенную в воду ладонь, — они, муж и жена, только переглянулись. Да. Значит, несмотря ни на что, первозданное убежище еще живо, цветет и может приютить под бесплатной бирюзовой крышей и птицу, и ящерицу, а если они того стоят — и двух русских беженцев.

    Долго и молча выбирали место. И, не сговариваясь, оба остановились среди уютной ложбинки у гигантской зонтичной сосны. Здесь. Сгребли в сторону шишки и хворост, расчистили площадку. Точно давно-давно, бесконечно давно, они уже эту работу не раз проделывали…

    Звонарев осмотрелся: за камнем торчал углом к небу выброшенный морем ящик. Стол! В камышах желтела обглоданная ветром и водой пальмовая колода. Скамейка! А для очага и искать не надо было, — у самых ног валялись розоватые, зубчатые плиты. Выбирай и строй.

    Ящерица долго смотрела, поставив лапки на обгорелый пень. Не было никого и вдруг — люди. Подкатили к сосне, вбирая голову в плечи и пыхтя, колоду, долго рыли ножами песок, прилаживали камни, клали поперек ржавые железки… Обмели ящик веткой можжевельника. А потом раскинули легкий, вздувающийся на ветру домик, подвязали под сосной две колыхающиеся сетки и разложили вокруг на песке такие забавные блестящие штуки, что так и тянуло лизнуть каждую язычком.

    Работали в тишине и так серьезно, что пробегающий откуда-то с горы шершавый бродячий пес даже не залаял на новых постояльцев. Удивленно всмотрелся и побежал вдоль пляжа у самой воды по своим таинственным бродяжьим делам.

    глаз и ушей, не все детское было изжито и засыпано трухой городских будней и забот.

    Каждое движение было соразмерно, ладно и точно. Ориентировались сразу не хуже местных жуков и птиц, — будто всю жизнь жили так, на австралийский лад, под деревьями, среди камней, у плещущей воды, — кочуя с места на место.

    Зато и «дом» вышел лучше не надо. Перед лазом в палатку примостились два пестрых, как жаба, гладыша. По бокам стола-ящика, словно солдатики на часах, стояли складные табуретки, а по другую сторону лежала солидная искрящаяся солью колода. И на столе, это уже женские руки постарались, в ржавой из-под горошка банке (тоже море выбросило) пушился чудесным веером пучок прибрежных лилий. Стрекозы садились на гамаки, кружились над ними, не понимали — что за сетки такие? Для чего?

    Из заброшенного колодца у дальней развалившейся крепостцы, — лодочник им этот колодец указал, — муж, глава нового поселка, на самодельном коромысле, сосновой палке, медленно покачиваясь, принес в двух жестянках чудесную студеную воду. И по дороге обобрал и принес за пазухой охапку медовых фиг.

    Сами лезли в руки, а дерево у колодца было ничье, стало быть, и их, беженцев Звонаревых.

    За своим столом лакомились прекрасным даром старого дерева, отдыхали. Вокруг жующих ртов кружились осы. Странные осы, — не кусались, набрасывались на падающие на стол крошки плодов, сосали липкий сладкий сок, вздрагивали тигровым брюшком. Потом пили — и люди, и осы. Острая ледяная вода была лучше всего, что пили в Париже… Будто из глубоких корней деревьев и кустов, из слежавшихся песков, солей и глины вынесло наружу всю свежесть, всю силу земных соков. Теперь приезжие были спокойны: вода есть, значит, все есть. Оазис их будет процветать, и не придется через гору ходить к фермерам, клянчить по кувшину, таскать на плече, экономить чудесную влагу. Благословенны давно истлевшие руки, вырывшие когда-то этот колодец…

    Напились и, повернувшись к морю, долго смотрели на невиданную с самого Крыма ширь… Но в Крыму под ногами горела земля, глаза не видели ни моря, ни неба. А здесь архангельскими крыльями ширились облака, сонно гудел взмывающий к солнцу аэроплан, неоглядная ширь синела, трепетала, ярко зеленела у скал подводными травами, как в первые дни мироздания, когда Господь положил кисти и сам засмотрелся на свое творенье.

    «Быть может, этот переливающийся простор, облака, тихий шуршащий песок — и есть родина? Недаром моряки, вечные беженцы, любят ее больше суши…»

    сродни этим невиданным скалам, гигантским соснам, бесшумно перелетающим в кустах сорокам. Тепло розовело ухо, просвечивало насквозь солнцем и алой жизнью, русые нити волос перебирал ветер, и вся она была тиха и спокойна, как птица, наконец нашедшая свое гнездо. Даже глаза у нее позеленели, — кусты что ли бросили тень? И улыбалась она по-иному: бездумно и блаженно. А он в городе за ночной гоньбой по городу и дневной спячкой даже не замечал ее часто, как обои в номере.

    И цветы, сухие прибрежные лилии, на которые она тихонько дула, тоже были ей, несомненно, сродни, — хоть им, цветам, не надо было возвращаться через три недели в Париж пришивать собакам глаза… Впрочем, об этом не стоило и думать.

    Пошли купаться. Рыбы, конечно, даже и не подозревали, до чего хорошо окунаться в расцвеченную павлиньими красками воду, до чего радостно плыть, переворачиваться, нырять, с силой разрезать телом теплый, морской хрусталь. Рыбы всю жизнь в воде. Только когда десять лет не видишь моря и приезжаешь к нему с визитом на три недели, понимаешь, какое оно, это море…

    Бегали по пляжу взапуски. На крупном песке так четко печатались легкие следы, так ново и весело было свободным пяткам и пальцам взбивать у самого берега брызги, вдавливать в песок влажный гравий, прыгать через скользкие валуны… И на свои тела смотрели они, играющие в воде люди, удивленно, словно и не их это были тела. В шоферских крагах, в жесткой фуражке и в пальто-балахоне, а она в вечном старом переднике и бумазейном халате (не для собак же рядиться), они сами не знали своей силы, своей молодости и красоты. Оба всегда сидели, — он за рулем, она за своими чучелами. Оба почти забыли, что можно плескаться в море, как в детстве в цинковой ванне, бросать через плечо камни, мчаться бесцельно вперед не хуже гончих собак.

    Долго лежали они на солнце и всей кожей вбирали в себя мягкие уколы лучей. Они лежали носами в песок, прислонившись лбами к скрещенным ладоням. Даже чайки перестали волноваться, — пусть лежат. И только изредка касались друг друга пяткой, словно спрашивали:

    — Хорошо?

    — Еще бы!..

    Потом долго играли в очаг.

    Огонь в городе скован, мертв: холодно сияет в электрических грушах, в цветных трубочках реклам, тускло мерцает сквозь слюдяное оконце комнатной печурки. На перекрестках в жаровнях сладко чадит пригоревшими каштанами и не вырвется, не блеснет весело в глаза и лишь багрово мигает в опоясавшие жаровню дырки. А пожары… В Париже пожарные не позволят ни одной искре на улицу вырваться.

    Как радостно и буйно взвивается у моря огонь!

    рыжие языки заглядывали в котелок, сквозной янтарный дым столбом улетал ввысь… Звонарев рыскал кругом, приносил с моря утыканные гвоздями доски, куски просмоленной пробки, ожесточенно вырывал из песка лопасти пальмовых ветвей. Стянул добычу веревкой и, яростно посвистывая, приволок груз к очагу.

    Сел на песок и затянул первобытно-монотонную волынку, как кот, которого щекочут за ухом, как урчал, должно быть, первый человек, которому удалось разжечь первый костер. Песня пришла сама: шипел за спиной струящийся с дюн песок, поскрипывала сосна, ворчала вода на очаге, мурлыкал человек…

    Чай отзывал копотью и носовыми платками, которые путешествовали в кастрюле из Парижа на юг. Нанесло в него и песку и хлопьев пепла, но вкусен он был необычайно, потому что среди прибрежных декораций под алыми мальвами заката чай, приготовленный на своем очаге, — всегда бесподобен. И русская чайная колбаса, поджаренная на прутиках на живом огне, стала уже не едой, не закуской, но превратилась в самую высокопробную лирику.

    А закат действительно развернулся от края до края. Раскаленные рубиновые пряди переливались в вишневые, в дымчато-персиковые, — вздыбленные гривы румяных облаков завивались в малиновые страусовые перья…

    — никогда они такого неба не видели. Раздраконенные аперитивными плакатами грязные, косые стены и рядом какое-то небо. Какое? Даже в памяти не осталось.

    в пустыне такой находке цены не было…

    Приволок с наслаждением, напрягая руки и ноги, положил дверь плашмя в палатке на четыре камня. Наломал за дюнами тонкого камыша, собрал груду сухих морских водорослей (невидимый Робинзон за них Богу молился!) и настлал на досках. Бросил сверху старое константинопольское одеяло, — хоть королеве спать.

    Жена давно уже потягивалась и зевала.

    Огненные вихри в очаге двоились и троились в глазах. И немудрено: день пути, лодка, возня и тысяча зеленых чудес… Как не устать.

    На вещевой заплечный мешок, туго набитый водорослями, пришпилила она душистый носовой платок, согнувшись, вползла в шатер, долго обминала постель, уютно укладываясь, как кошка, наконец затихла и детским сонным голосом спросила:

    — А ты?

    — Я не хочу спать. Буду тебя сторожить…

    Сторожить было незачем, — ни пиратов, ни тигров на этом побережье не водилось. Но доисторические родственники шофера охраняли ведь по ночам свое логово. И, вероятно, в такой же позе: обхватив руками колени, с толстым суком под мышкой.

    Ночному шоферу не хотелось спать, да и по своей профессии стал он чем-то вроде летучей мыши. А небо и ночь развертывали новую чудесную страницу: над потемневшей водой искристой россыпью загорелись звезды, облачным полотенцем протянулся Млечный Путь, залучился вдали красно-белой сменой маяк, желтой ниточкой огней протянулся из-за мыса пароход. Застучали в невидимом море моторы рыбачьих лодок, проплывавших на ночь к островам. Вверху с утеса жалобно пискнула совка.

    Он оглянулся на палатку. Спит.

    — Чудак, чудак! Ты там жил с женой годы — и не привык. А здесь ты день — и как дома. Три недели пролетят, как летний ливень… И что ж? Опять собачьи глаза и уши, опять ночная тряска у руля? Чудак, чудак! А что, если бы ты взял самую большую банку из-под какао и стал опять копить-копить… Не так уж много надо. И взял бы напрокат моторную лодку здесь на юге, возил бы разных брандахлыстов по заливам? И построил бы вот на этом же самом зеленом месте не брезентовый, цыганский шалаш, а жилье попрочнее… Что?

    Он встал, пожал плечами и всмотрелся. Перед ним вдали у куста лежал бродячий пес и всматривался в потухающий отблеск очага. Люди были симпатичные, это ясно, и кожура чайной колбасы так приманчиво пахла!

    Человек свистнул. Пес сделал шаг вперед, взвизгнул и исчез в темноте. Еще не решился. Завтра, конечно, он прибежит опять и подойдет поближе.

    1929

    Париж

    Примечание

    Он был ночной шофер. — В Париже 1920-х годов из 30 тысяч шоферов такси 4–5 тысяч — русские эмигранты. Большинство из них бывшие офицеры, владевшие французским языком и сдавшие экзамены на управление автомобилем, на знание города и на «гранд релиз» — лавирование между колышками с заездом в воображаемый гараж. Из тех вакансий, на которые могли рассчитывать беженцы из России, эта работа считалась наиболее престижной: «Полная независимость, уважение со стороны окружающих, легкий, почти творческий труд, а главное, щедрый и неиссякаемый поток, широким устьем направленный к карману удачника, уверенность в завтрашнем, неведомом и капризном дне» (Н. Р-ин. Русские шоферы в Париже//ИР. 1925. № 18. С. 9).

    Щукины дети — шутливое выражение, имитирующее детскую шепелявость. Но, возможно, это и ироничная перекличка с Тэффи: «кукины дети» — так именовала она клиентов туристической конторы Кука.

    é au puce) — «блошиный рынок», знаменитый вещевой рынок в Париже.

    …смотрели на невиданную с самого Крыма ширь. — В воспоминаниях К. А. Куприной и многих других обитателей русской колонии в Ла Фавьере говорится, что это место было облюбовано эмигрантами из России во многом из-за сходства с побережьем Крыма, где многие из них когда-то отдыхали, имели свои дачи.

    Раздел сайта: