• Приглашаем посетить наш сайт
    Клюев (klyuev.lit-info.ru)
  • Настоящий буйабес

    — Буйабес, говорите? В классическом кулинарном стиле изложить не штука: на шесть персон кило отборной красной рыбы да два живых лангуста, да разных специй — шафран-майоран, перцу по вкусу… и прочее, что полагается по расписанию… Залить водой и маслом по край рыбы, закрыть крышкой и на медленный огонь, пока вилка в картошку не войдет. Все равно ничего не поймете… Вечер у нас осенний, пустой. На ферме я с мулом намолчался. Сестра в отлучке, на куриную выставку в соседний департамент укатила. Позвольте поэтому изложить пространно. Тогда для вас, свежего человека, буйабес этот в настоящем свете заиграет.

    В прошлое лето жили у нас на ферме земляки-дачники. Столовались они по-цыгански. Мне с сестрой не с руки эмигрантскую кухмистерскую устраивать, — пользы ни на грош, а копоти и капризов не оберешься. Да и жильцам выгоднее на своих спиртовках насущные баклажаны варьировать: баклажаны с томатами, томаты с баклажанами, а в прослойку икра из того же фрукта. Один шофер даже в сметане их кусочками обжаривал — иллюзия груздей будто бы получалась. Фантазия у него была, дай Бог самому Форду. А в предупреждение подагры и для бодрости организма обжирались все модным у нас продуктом — сырым чесноком. До того наедались, что к иной симпатичной даме без пульверизатора даже на воздухе не подойдешь… Уж, по-моему, будь ты с подагрой, только без запаху этого оглушающего.

    Жила у нас, в числе прочих, молодая чета. Он скоропостижный наборщик-эмигрант. Божья коровка, ростом с Петра Великого; она просто так, сюжет в светлых локонах, украшение пейзажа. Осточертел им баклажанный рацион; три дня кофе без масла и молока пили, экономию нагнали и пошли в соседний городок сверхпрограммный буйабес есть. Нельзя же, в Провансе живут, с бытом хоть по гастрономической линии познакомиться надо.

    Сидим мы у фермы на скамейке. Закат, предвечерняя тишина, цикады последние рулады выводят. Смотрим, спускается наша блондинка этак пренебрежительно с холма и еще издали заржавленным флюгером докладывает:

    — Мерзость!

    А наборщик ее сзади, как Эолова арфа, в октаву ниже:

    — Форменная мерзость…

    Вот, видите ли… Посторонняя дама одним взмахом языка старинную репутацию национального местного блюда похерила — и точка:, в глазах злой апломб — спорить в таких случаях бесполезно. Если женщина уперлась, то у нее и верблюд страусовые яйца кладет. Аксиома…

    Уселась, обмахнула пылающее личико сумкой с баклажанами, наборщику своему глазами знак препинания сделала, чтобы монолога не перебивал, и изложила:

    — Спасибо! Сыты по горло… По семи франков содрали за одно название. Рыжий бульон на рыбьих костях, с прошлогодней бульбой, — буйабес! Голодный шакал даром есть не станет. Дважды семь — четырнадцать. Да за вино — танин с анилином — пять. При такой бурде еще за салфетки вытравили по франку. Утерлись… Уж лучше за эти деньги целую неделю баклажанную икру сосать: хоть бы хвост лангустовский для аромата положили, свиньи — чешуей всю дорогу плевались… Буйабес, буйабес! По-моему, рыбья болтушка для летних дураков по особой таксе…

    И взгляд, приправленный анчаром, в мою сторону. Долго пылала… Наборщик совсем притих: в буйабес этот он ее, главным образом, и вогнал, человек был робкий, но не без воображения… Сидит на скамье и пальцы под мышками давит — знает, что буйабесом этим она ему при закрытых дверях голову до корней волос намылит. Спрашиваю осторожно с кротким сочувствием:

    — Вы, Прасковья Львовна, у кого же буйабес заказывали?

    А она, как бульдог, которому на переносицу наступили, даже миловидность свою сразу потеряла:

    — У кого! У кого!! Не в аптеке, конечно. У сестер Кранц заказывала… Легче мне от этого, что ли?

    … Само собой, буйабес у них выходил вроде габерсупа с ромашкой. Да еще за семь франков какого они лангуста туда положить могут? Разве что подержанного, который под пароходный винт сдуру попал. Сестры Кранц… Так ведь это все равно, что приезжего, скажем, англичанина в былые годы в Петербурге кулебякой в греческой кухмистерской угощать. Или «Евгения Онегина» в мордовском переводе прочитать… Наружно ничего не высказал — баба кипит, того и гляди ошпарит, часть мужниной порции на меня выплеснет. А я, знаете, дрязг с разлитием по всей ферме желчи не терплю. Промолчал. Но сам закипать начал… Опять такое блюдо! Хоть я и русский — «дубовый листок оторвался от ветки родимой» — однако живу здесь шестой год, дурного не видел, — зачем же чужое историческое меню дегтем мазать? Чудесно. Дай, думаю, я тебя по-доброму ущемлю. Переговорил с сестрой. Решили мы назавтра генерал-губернаторский буйабес построить, Прасковью Львовну к стенке прижать и полное опровержение при всех в горячем виде на стол подать.

    * * *

    — Буйабес, говорите! По моей прикладной философии любое хорошее блюдо, как хорошая книга. Дайте вы среднему оболтусу «Войну и мир», он ее сразу в качестве романа Вербицкой и заглотает. Нет у него соответствующей мембраны для Толстого… Декорации тоже немало значат. Извольте припомнить: любая книжка, когда в приемной у дантиста перелистываешь, блекнет… А летом на стогу, под аккомпанемент ветра и шмелей, каждая строка медленно под кожу входит. Или, к примеру, гимназические маевки. Помните? Холодную котлету ешь, апельсином с кожей закусываешь и чувствуешь себя по меньшей мере Буцефалом на подножном корму. Не в молодости одной дело, — принесите тому же гимназисту ту же котлету в карцер, она ему жеваным корешком тригонометрии покажется…

    Дачники нам попались, слава Богу, премилые, народ чуткий, не пресыщенный, эмигрантские баклажаны в прямом и переносном смысле только по нужде героически ели, но вкуса к вещам не утратили. Да и на отдыхе, в антракте между городскими каторжными работами, у любой живой души лебединые не лебединые, а кое-какие крылья несомненно отрастают. И пейзаж уже, как видите, лучше всякого гарнира. У стола, в кругу пробковых дубов, каждую крошку с клеенки вдумчиво подберешь… И воздух у нас — скипидар с морской солью, и небеса обломовские, и холмы этакие задушевные. Все это я в буйабесном смысле учел. Не повар же я в самом деле, чтобы из одного кулинарного самолюбия в рыбьих кишках копаться.

    Добыл я у знакомого рыбака с полведра красной рыбы, по-местному «рассказ» называется, — морские пучеглазые ерши, в придачу взял морского жирного угря да пяток живых лангуст… Принес потаенно в кухню, дверь на крючок. Стали мы с сестрой стряпать. Рецепт вас интересует? Не в нем одном дело… Вот видите муха на «русский песенник» села — и никаких музыкальных результатов… Впрочем, я и сам вроде буйабесного подмастерья при сестре состоял.

    Представьте себе теперь такой провансальский пейзаж: осы — трубой, под столом кошка внутренности хряпает, в бороде чешуя, под ногами рыбьи пузыри трещат, а на столе, над кастрюлей лангустовые усы торчат, остроперая красная рыба, томаты, лук, — в шафранном настое золотятся… Водрузили мы кастрюлю на очажок, на древесные алые угли, чтобы ровный жар по всему дну тюльпанами растекался. Сам я тоже температурой обливаюсь, — и жара, и честолюбие. Открыл окно и гаркнул:

    — Господа! Накрывайте большой стол. Под дубами… Баклажаны на сегодня отменяются.

    В семь голосов со всех сторон донеслось:

    — По-че-му?

    — А потому!

    Захлопнул, окно и стал дожидаться, пока в картошку вилка беспрекословно войдет. Дождался. Обмотал ручку кастрюли старым шарфом, — эту кулинарную тонкость я уж без Молоховец сам постиг, — дверь ногой распахнул и с триумфальным видом тащу нашу стряпню к дубам, — пар колечком, ароматы по всей окрестности…

    — Буйабес, буйабес!

    Только Прасковья Львовна достоинства своего не уронила: губки на замок и иронически локон на пальчик навивает. Ей-то ведь известно, что это за «мерзость» такая…

    * * *

    — Могу сказать, что был успех… Сестра даже закраснелась, убежала из-за стола, когда все вопить стали, автора выкликать. А Прасковья Львовна расцвела, честно обе властные ручки сложила и одним словом свою скороспелую критику перечеркнула:

    — Шербет!

    — Форменный шербет…

    В каждом из нас, друг мой, несмотря на все наши незажившие болячки, ей-богу, еще по полгимназиста сидит. Случай только нужен, чтобы его в себе обнаружить… И вот, подите, кастрюля с чужим провансальским блюдом всех нас расшевелила. Андерсен, пожалуй, случая такого не предвидел. Беспечный вечер, звезды — рукой подать, небо у нас широкое, открытое… Ясные улыбки… Любовь к ближним такую при дележке лангуст обнаружили, что шейка за шейкой в чужую тарелку перелетали. А Прасковье Львовне целого дали, чтобы о сестрах Кранц и следа в ее душе не осталось.

    Голоса у всех открылись. Другой и не подозревал, что он басить может, — и даже довольно громко, — а тут к другим пристегнулся и загудел. Одну песню, хоть и не в унисон, очень даже ладно спели — «Среди лесов дремучих разбойнички идут». Не может же тихий русский интеллигент на любой пирушке без разбойничьей песни обойтись. До того ладно вышло, что французы на соседней ферме аплодировать стали, ветром до них донесло…

    А профессор бактериологии, кротчайший, милый человек, — один из жильцов наших, — тихим говорком, да с этаким непередаваемо-русопетским выражением такие орловские частушки печатать стал, что его, беднягу, качать собрались. Уж я заступился… Вот до чего иногда буйабес доводит.

    Ничуть.

    Анекдоты какие-то чепуховые в благопристойных редакциях из далекой памяти на свет Божий выплыли: «Почему флейта неблагодарный инструмент?», «Как Колумб Америку открывал» и прочее такое… И как по-детски смеялись. Сестра моя, человек нелюдимый, застенчивый, даже ногами затопала. А солидный человек, шофер, который целый месяц с английским самоучителем в можжевельник уединялся, — ни с того ни с сего коровой стал мычать. До того похоже, будто он и впрямь всю жизнь молоко давал… Душевный протест иногда, сударь, в самой неожиданной форме прорывается.

    И, заметьте, — никакого повода. Татьянин, скажем, день, когда в установленное число люди всякого калибра традиционно намокают, первый куплет «Гаудеамуса» поют, а дальше и слов не знают, — мычат по-латыни и улыбаются… Либо обед бывших сослуживцев Тамбовской контрольной палаты — на воспоминаниях одних весь вечер взмыливают, никакого им и буйабеса не надо. Или просто новоселье: из меблирашек решил человек самоубийственным порядком в квартиру без мебели голову всунуть, как же такой случай не вспрыснуть… Все это особь статья. На именинах и майский жук пляшет. У нас же, можно сказать, одно чистое вдохновение всех от земли приподняло. Живем на свете, еще барахтаемся… Вот и повод. Локтем друг друга почувствовали, русский остров в междупланетной Сахаре на три часа соорудили, а провансальская эта уха только цементом послужила.

    Насмеялись мы вволю… Притихли. Пение развинтилось, потому что веселых русских песен горсть, а сбоку всегда какое-нибудь застольно-анатомическое заструится: «Умрешь — похоронят, как не жил на свете… Сгинешь — не встанешь» — и тому подобное. Очень освежающий сюжет. Либо «не осенним мелким дождичком» начнут вино заливать — сразу под ложечкой серная кислота. Наборщик даже по этому поводу слово сказал:

    — Друзья мои, я не оратор… Профессия моя молчаливая, пресная, однако мысли кое-какие у меня еще остались… Жена подтвердить может…

    — Докажи, — кричат, — докажи, Костя! Что ты на жену ссылаешься? Она тебя всегда покроет.

    — И докажу, — говорит. — Во-первых, буйабес форменное гениальное блюдо. Язык горит, сердце горит и вообще хочется что-нибудь необыкновенное сделать.

    — А ты сделай!

    — И сделаю.

    Схватил чудак три тарелки, рыбьи кости наземь стряхнул и стал над нашими головами жонглировать. Мы так в сторону и шарахнулись… И ничего, ни одна голова не пострадала, а тарелки все мягким полукругом на траву легли. Слава Богу, жестяные были, не разбились. Принялся он, было, за вилки, но тут я догадался, схватил большой ватный колпак с петухом — чайник мы им прикрывали — и ему на голову. Подержали минуту, он и хрипеть стал. Сбросил он колпак, отдышался и ложечкой по кастрюле постучал.

    — Попросил бы оратора таким способом не прерывать… О чем это я начал? Да. К черту, не осенние, мелкие дождички. Французы, когда буйабес едят, кота не хоронят. И нам пора пластинку эту в архив сдать… И вообще, этот добрый ваш молодец, который «слезы льет горькие на свой бархатный кафтан», — форменный дурак. Одет щеголем, рожа, как лангуст, красная, — и вот, извольте видеть, нализался и ревет… Подчеркиваю курсивом: Он, балда, при полном благополучии в бархатном кафтане слезами обливается, а мы в старых люстриновых пиджаках не сдаемся… Да здравствуют морские ерши, наша многоуважаемая хозяйка, пробковые дубы, керосиновая лампа, моя жена и все здесь присутствующие в алфавитном порядке. Ура!!!

    … Пошумели мы, дали оратору голову морского угря в награду, а посуду всю от него отстранили, чтобы опять жонглировать не стал. Прасковья Львовна очки надела, глаза добрые, пятилетние, губки — две ласковые пиявки — полуоткрыла и стала из угриной головы мягкое выбирать, чтобы наборщик ее костью не подавился…

    Разбился наш сумасшедший галдеж на тихие ручьи. Сосед соседу биографию свою рассказывает, случаи разные задушевные вспоминает. А ведь до того даже на пляже друг от друга на версту с термосами уходили, ямы себе какие-то индивидуальные рыли и загорали в одиночку… Тишина, сверчки. Дамы тарелки из чайника моют, мужчины вытирают. Сестра моя, было, запротестовала, но ничего не вышло: отнесли ее в камышовом кресле под сосну — сиди и отдыхай. И звезды провансальские, поверите ли, совсем-совсем к нам низко спустились — зацепи ложечкой и клади в чай вместо варенья.

    «Хорошо!»

    * * *

    А поздно ночью, когда я, бессонный, из дому к круглому столу помолчать присел, — смотрю, бредет ко мне большой призрак в купальном халате — профессор бактериологии. Сел рядом. Заглянули в кастрюлю на буйабесное рыбье кладбище, пожевали остатки, и под холодный крепкий чай завязалась у нас беседа, ночной русский разговор. О чем? Да вот так, — в четыре руки по всему мирозданию клавиши перебирали. Утром, обыкновенно, ни одного словесного узора не вспомнишь: аромат густой, а в бутылке пусто. Клочок один, однако, в памяти застрял…

    — Как вы полагаете, друг мой, — спросил мой профессор, — когда человек самим собой бывает — в будни, когда он свой ежедневный жернов вертит, или вот в такие внепрограммные вечера, когда он ни с того ни с сего из весьма совершеннолетнего быта опять в приготовительный класс попадает?

    — Не все, — отвечаю, — попадают. Международный, например, человек и в автокаре сидит, как в своем страховом бюро, и на вершине горы, смею думать, разбойничьих песен петь не будет и тарелками жонглировать не станет даже в кругу своих соотечественников.

    — Я, — говорит, — вас о международном человеке не спрашиваю. Что это у вас за манера вместо прямого ответа переводить стрелку на совершенно неживописный путь.

    — Что ж, можно, — отвечаю, — и узкоколейным ограничиться. Эмигрантско-русским, что ли… Что, собственно говоря, значит «быть самим собой»? Характеры у всех нас порастряслись: иной, пожалуй, и сам сейчас не знает, какой такой у него характер. В тесноте да в пресноте не-своей работы, в унылой нашей фантастике, когда будущее у тебя вроде серой воронки с кукишем на дне — когда по нужде, в чужом быту сам себя все время на строгой уздечке держишь, герметически закупориваешься — характер свой в искалеченном виде только в домашнем кругу порой и открываешь. В воркотне, в бурчании, в едком кипении по всякому сантимному поводу. Либо просто уйдет человек в молчание, как в черный колодезь. Каково близким, которые в таких случаях за всякую постороннюю царапину отдуваться должны, этакого Вия изо дня в день выносить, — посудите сами…

    — А сегодняшний, — говорит, — случай?

    — Случай простой. Когда чижей из маленькой клетки хоть на час в большую посадят, они, естественно, этому радуются.

    — И мычат?

    — И свистят, — отвечаю с некоторой досадой. — Позвольте уж, — говорю, — профессор, перейти по-русскому обычаю на личности. Вы среди нас благородное исключение. Бытовая сущность эмиграции в том, что бывшему агроному, скажем, приходится в лучшем случае уроки модных танцев преподавать. А вы, да хранит вас Господь, как работали по своему любимому цеху, так и продолжаете свои бактерии на питательных бульонах разводить. Когда же вы, милый профессор, «бываете самим собой» — у себя в лаборатории или вот в те минуты, когда вы сегодня столь неожиданно и столь чудесно орловские частушки изобразили?

    — А черт его знает.

    Ответ действительно вполне научный. Пожали мы друг другу руки и разошлись. Я к кроликам, потому что уже светать стало, а мой собеседник к себе в комнату — досыпать. Сим тихим аккордом разрешите закончить. А если вас уж так буйабесный рецепт занимает — вернется сестра и все вам на бумажке подробно выпишет. Авось и вас в соответствующей постановке этот «форменный шербет» когда-нибудь порадует.

    <1929>

    Габерсуп (нем.) — суп из овсянки.

    «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…» — начальная строка стихотворения М. Ю. Лермонтова «Листок».

    –1928) — автор женских романов, пользовавшихся в начале века колоссальным успехом: — любимый конь Александра Македонского. Татьянин день — старинный праздник русского студенчества, начало зимних каникул, связан с учреждением 12 января (25-го по новому стилю) 1755 года Первого российского Московского университета. В церковном календаре дата эта отмечена как день святой мученицы Татьяны, которая стала считаться отныне покровительницей студенчества.

    «Гаудеамус» (лат. gaudeamus — будем радоваться) — старинный, возникший в средние века студенческий гимн, исполняемый обычно на латыни.

    «Умрешь — похоронят, как не жил на свете… Сгинешь — не встанешь…» — строки из старинной студенческой песни «Быстры, как волны, дни нашей жизни»:

    Темна наша жизнь, как осенью ночь,
    Грядущее скрыто для нас впереди.
                 Налей же, товарищ.
    — похоронят, как не жил на свете,
    — не встанешь к веселью друзей.
                 Налей же, товарищ.

    И т. д.

    «Вино» А. П. Серебрянского (1810–1838).

    «Не осенний мелкий дождичек» — народная песня, являющаяся вариантом стихотворения А. Дельвига; ее мелодия восходит к музыке М. И. Глинки. Начинается она с куплета:

    Не осенний мелкий дождичек
    Слезы горькие льет молодец
    На свой бархатный кафтан.