I. "Тихое озеро"
Впереди всех шел лаборант по физике, размахивая аршином чайной колбасы. Сбоку звякали бутылки баварского кваса, подвешенные за веревочки, и штопор, патентованный штопор с толстой английской пружиной. Лаборант свистал. Что он свистал, — неизвестно. Это был очень сложный, запутанный переход от «Вдали тебя я обездолен» до «Куда, куда вы удалились», приноровленный к быстрому шагу.
Было девять часов утра. «Докторша», в красном пикейном колпаке, шагавшая за лаборантом, уже упарилась. Под одной рукой у нее сиял самовар, все время ускользавший вниз под углом в 40°, другой она прижимала белый зонт, две бутылки и самоварную трубу. Капот оттопыривался и бил по ногам, живот жизнерадостно выпячивался, бюст трепыхался и дрожал, как на рессорах, висюльки на лбу развинтились и методично болтались справа налево.
По бокам шли еще две: учительница истории, Лидочка Панова, высокая и, конечно, насколько возможно, худая, с картузом углей и коробкой килек. Она решительно резала локтями воздух, плоско шаркала большими подошвами и через каждые десять шагов повторяла: «О, какой воздух!» Курсистка Яценко несла только стаканы, но зато все время спрашивала: «Где это Тихое озеро? Мы возьмем одну лодку? Отчего не взять две лодки? Вы умеете грести? Кто будет на руле? В Одессе я всегда сидела на руле. А вы умеете править?»
Лидочка на все вопросы аккуратно отвечала «угу» и, занятая чем-то глубоко своим, упорно смотрела в спину лаборанта.
Позади всех, шагов на сорок, шел последний — художник-портретист, блондин и немножко франт, Поль Луцкий.
Все жили на одной даче, и все очень любили друг друга, но в это утро Поль Луцкий поступил как предатель — нарочно отстал, невинно рассматривал елки по сторонам и всем туловищем и выражением глаз показывал, что он идет в лавку за папиросами, что те — с самоваром, колбасой, капотом и кильками — совершенно посторонние, и даже обменивался со встречными полуулыбками по адресу тех… диких.
Луцкий нес большой хлеб, нож и сковородку, но эти презренные предметы были так искусно завернуты, что походили отчасти на теннисную ракетку, отчасти на гитару…
На пристани выбрали «Ласточку», красную, добросовестно большую и широкую, как комод, лодку.
Лаборант на передней паре греб по-морскому, с выплеском: весла выворачивались вокруг кистей, плашмя скользили назад по воде, окачивали всех и сразу глубоко забирали воду. Так глубоко, что часто уходили под лодку, и рукоятки беспомощно лезли вверх.
Докторша на второй паре отставала, цеплялась за переднюю пару и бурно возмущалась:
— Гребите по-человечески!
— Я именно и гребу по-человечески.
— Гребите без выкрутасов… Вы тормозите лодку!
— Я не торможу лодку. Если не умеете, — нечего лезть.
— Ну и черт с вами! Гребите сами.
— Тем лучше! От вас, как от козла…
— Чучело!
— Сама чучело!
Остановились и хохотали. Курсистка заявила, что умеет по-морскому, бросила руль и полезла на весла, докторша — на ее место. Учительница замерла, высчитала в тоске, что до ближайшего плота сорок пять шагов, ей же не проплыть и двадцати, даже натощак. Художник наступил ногой на спасательный круг: «Двух не выдержит; да и черт с ними: порядочные люди так себя не ведут в лодке… Боже мой, когда же они пересядут?» Как ни странно, лодка все-таки не перевернулась.
и всплыл деликатный образ Офелии с веночком на голове, поразительно похожий на Лидочку Панову, и ей стало ужасно жалко себя.
Художник съел уже целый фунт семечек. Отряхивая с коленей шелуху, спустил в воду руку, подумал и деловито, заученно заскулил:
Курсистка бросила весла:
— Луцкий, голубчик, пожалуйста, не надо!
Лаборант охотно присоединился:
— На берегу. Ей-богу, успеете! А то вы нас так растрогаете, что мы не сможем грести…
И тихо добавил для одной курсистки:
— Если он не замолчит, я переверну лодку!
Однако природа действовала на всех неотразимо: через пять минут эстетические эмоции пробудились с новой силой. Докторша перебрала в уме «Вниз по матушке по Волге», «Много песен слыхал…», «Среди долины ровныя…» — все мотивы, приспособленные для пения в лодке, отбросила их и запела, без голоса, но довольно громко:
Как котенок хватается за тянущийся по земле конец веревки, так всякий, с голосом и без голоса, как только услышит «Реве тай стогне…», не может спокойно слушать и молчать. Действительно, прицепились все. К сожалению, как почти всегда случается, со второй строфы уже не знали слов. Один помнил начало, другой — конец, что для хора совершенно бесполезно.
Пели еще «Солнце всходит и заходит» точно по такому же методу, и хор распался.
Художника не просили, но он, забыв нанесенную его декламации обиду, запел:
Слова знал все до конца, только жестикулировал преувеличенно глупо. На последнем речитативе штопор, лежавший на груде провизии, от толчка локтем полетел в воду. «Держите! Ай! Штопор!» Удивление, смех, сожаление и злость — все было в этих криках.
Больше всех злилась докторша, так как штопор принадлежал ей. Именно поэтому она сказала: «Ничего!» и молчала до самого берега.
Художник покраснел, подумал, что может стоить штопор, и покорно сказал:
— Ольга Львовна, завтра же у вас будет точно такой новый.
Докторша отвернулась. Лаборант крепче рванул весла и глубоко-оскорбительно бросил:
— А чем вы сегодня откроете квас? Носом?..
«Тихое озеро», врезалась в жирный ил у старого хвойного леса, вздрогнула и остановилась.
Лаборант воткнул в землю палку, повесил на нее пиджак и шляпу, разостлал перед ней плащ, отошел и полюбовался. Поправил шляпу. Получилось грубое подобие человеческого жилья… уют… собственность…
Потом лег на разостланное ложе и с чувством глубокого удовлетворения стал рассматривать пузыри на ладонях от весел. А у художника, благодаря несчастному случаю со штопором, совершенно изменился характер; он высадил дам, снял весла, зарыл по горло квас в холодный ил у берега, снес всю провизию к лесу и пошел собирать растопки для самовара.
Курсистка мало устала. Прямо от лодки на одной ноге поскакала в лес. За первым стволом нашла три ягодки земляники, честно собрала в платочек, пошла дальше все прямо, чтобы не сбиться, — и на жаркой полянке у гнилых пней собрала много-много — полную ладонь. Съела одну — кисло и свежо — и вспомнила лимон. «Это к чаю».
Потом раскрыла платочек, попробовала вторую и третью, после долгой и томительной борьбы решила, что на всех не хватит, и съела все до последней ягодки.
На опушке докторша с Лидочкой катили в лес, неизвестно зачем, большой мохнатый камень. Молча и кровожадно. Лаборант так заинтересовался, что встал с плаща и пошел помогать. Докторша рассердилась:
— Что за свинство! Пойдемте, Лидочка, вон там другой, еще лучше…
По голове лаборанта щелкнула здоровенная шишка, и недовольные геркулесы ушли в лес.
Художник тоже заинтересовался, положил щепки и подошел к камню:
— Бросим его в озеро.
— Он тяжелый, что вы думаете?
— Не на спине же тащить, мы покатим.
— Катить легко! Вот они катили… — лаборант махнул рукой на лес.
— Ну, понесем. По-про-бу-ем!
Пыхтели, краснели, ругались и мокли, наконец подняли и потащили. Когда бросили в озеро, все произошло как следует: толстый столб воды шапкой взлетел кверху, потом брызги, потом круги.
Лаборант думал, что он Робинзон. Только не мог всномнить, зачем он бросил эту скалу в море.
А художник заметил в тине горлышки бутылок и вздохнул:
— Не открыть, Иван Петрович?
— Что?!
— Кваса, говорю, не открыть?
Лицо Робинзона было решительно и воинственно:
— И черт с ним! Айда самовар ставить. Надуемся и чаем.
— Спички в пиджаке, живо! Мало воды! Дуйте в озеро. Гребите на се-ре-ди-ну, здесь грязная вода… Луцкий, комары! Тащите можжевельник! Костер! Живо. Хо-хо!
Потерявший штопор исполнял все.
Костер разгорался. Можжевельник стрелял и корежился. Шишки пыхтели, накаливались, корчились, сухой навоз сладко и едко чадил, сизый дым вплывал в рот, кусал зрачки и все-таки радовал. Луцкий подбросил еще и еще; как любопытная обезьяна, вцепился глазами в огонь и присел на корточки.
Лаборант танцевал вокруг самовара скифский танец или, по крайней мере, танец человека, нечаянно попавшего на пчельник.
Отскакивая, приседал, бросался на землю и заглядывал в решетку снизу; труба гремела о землю — ловил ее, пихал в топку уголь и щепки и исступленно потирал черные руки:
— Попьем! Валяй, валяй, нечего… Ух ты!
Чай он пил, конечно, каждый день, иногда и по два раза, но сегодня самовар разбудил в нем все первобытные инстинкты.
Луцкий волновался не меньше: на двух камнях, на черной сковороде великолепно шипела чайная колбаса и свертывались желтки и белки, но ветки были длинны, пламя слишком усердно лизало чугунные бока. Колбаса с одного края съеживалась, била в нос жареным салом и зловеще чернела. Сердце повара тоже съеживалось и чернело, пальцы хватались за сковородку, губы дули на пальцы, подошвы лезли в огонь — все напрасно. Наконец догадался — обхватил пиджаком лаборанта жестокие края и бросил сковородку на траву. Пиджак положил тихонько на место, вытер мокрое лицо и взволнованно загудел на все озеро:
— О, о, о, шашлык го-то-ов!
На последнем слоге вспомнил, что забыл посолить, но было уже поздно.
Пять самоваров выпили (в городе выпивали один, на даче — два). Съели весь «шашлык», остатки и хлеб скормили прибежавшей из леса Пастуховой собаке.
Тень была под каждым деревом, но дамы долго искали какой-то особенно уютной тени. Легли под обыкновенной сосной. Докторша уютнее всех — животом на шишках, задрав пятки вверх; всунула в рот первую попавшуюся былинку и стала ее жевать. Курсистка поставила возле себя монпансье, набила полный рот и углубилась в небо. А учительница оглянулась, увидела, что мужчин нет, и, блеснув желтыми чулками, покатилась под откос.
Луцкий куда-то пропал… Лаборант пошел в лес. Сапоги вкусно чмякали по кочкам, холодная вода выдавливалась и наливала следы. Мох был сизый, пепельный и влажно-изумрудный. На подсохших сосновых ветвях висела сухая пакля. Сосна дышала лесным здоровьем. На рыжей чешуе сияли длинные стеклянные капли смолы…
Лаборант выбрал место посуше, сел. Хотя был сыт до сонливости, протянул руку к матово-лиловой чернике, потом ко рту, опять к чернике и опять ко рту. Скоро устал, лег лицом в кривые тоненькие веточки и прямо зубами потянулся к ягодам. Щипал долго. Холодный сок щекотал горло, новые ягоды, тугие и крупные, нависали со всех сторон все гуще и гуще.
Где-то сзади вдруг захрустел вереск, и приторно знакомый голос заблеял:
— Ага! Вот вы чем занимаетесь…
— Да, занимаюсь.
Лидочка Панова, перегнувшись пополам, опустилась на колени рядом и неуклюже скокетничала:
— И я хацу черники. Можно?
— Пожалуйста. Не ложитесь рядом, здесь коровий помет.
— Merci.
Лаборант покосился и убежденно и сухо подумал: «Собачья морда! Прилезла».
— кротко и умильно: «Какой он сегодня радостный! И как хорошо бы взять его за плечо. Нельзя. Милый!»
Лаборант подумал: «Одна худая выдра может отравить весь пейзаж».
Встал и пошел. Сзади тонкий и жалобный дискант пропел:
— Куда же вы, Иван Петрович?..
Лаборант с удовольствием не ответил и только прибавил шагу. Когда поредели стволы, когда за ярко-песчаными дюнами, как чудо, открылось море и солнце — широкий дрожащий простор, — он увидел черные силуэты «своих», встрепенулся и, как сирена, оглушительно-громко взвыл:
— Ого-го-го-го! Черти!
Трио отвечало возбужденно и весело, раздирающе-нестройным аккордом:
— Ау, Иван Пе-тро-вич!
Он побежал.
Солнце плавилось над всей широкой водой несдержанно и до боли ярко. Бедное северное море голубело чисто и радостно, трепетало и гасило танцующие искры; плоские волны приходили и приходили, светлыми складками легко умирая на песке… Густые стаи булавочных рыбок шлепались за волной и вдруг испуганно, боком удирали вдоль берега. Голый человек далеко в море купал лошадь. Не двигался. Может быть, заснул вместе с ней в теплой солнечной воде у отмели?
— Неаполитанский залив. Точь-в-точь.
Курсистка обиженно заметила:
— При чем здесь Неаполитанский залив? А если я не была на Неаполитанском заливе? Хорошо и так…
Докторша сказала:
— Господа, пора домой. Как бы не украли лодку…
Худая учительница, сонная и, кажется, заплаканная, неожиданно показалась из леса и взволнованно, как слепая, не видя ни воды, ни неба, закричала:
— Меня укусила пчела!
— Ну и поцелуйтесь с ней…
И, вскинув ногами, пригнувшись низко к земле, лаборант пустился через пляж прямо к лодке, за ним — докторша, завернув живот в капот, вся расплескиваясь на бегу; за ней, крепко взявшись за руки и взрывая песок, понеслись художник и курсистка в огненной жажде хоть суррогата любви, хоть на полчаса, так хороши были небо и море! Позади всех, с недоумевающим, обиженным лицом — учительница, которую, собственно говоря, никакая пчела и не думала кусать, а сказала она это так… чтобы о ней поговорили или чтобы скрыть горевшую на лице обиду. Кто знает?
… и собой.
Когда приехали, сразу разошлись по комнатам и уснули — даже без ужина.