• Приглашаем посетить наш сайт
    Набоков (nabokov-lit.ru)
  • Люди летом
    IV. Первые желтые листья

    Часть: 1 2 3 4

    Папоротник уже завивал в тонкие спирали края вырезных листьев. Лопух дорос до размеров тропического растения и остановился. Весь пыльный, дырявый, с кучей дряни в желобках, с водянистыми, бледными жилами, подошел вплотную к веранде — и вял.

    Дворницкий Марс так отъелся и обнаглел, что брезгал простоквашей, от черного хлеба отворачивался вовсе, лежал по целым дням перед кухней, урчал и снисходительно ловил пролетавших мимо носа мух.

    Вставали позднее. Утром уже не купались. День становился все бесконечнее. Не купались и днем: северная вода больше не нагревалась, кусалась, как бич, резала тело и гнала на берег. А на берегу ждал острый ветер, гнал в будку и забирался под мокрую кожу.

    Шли дожди. Целые дни жужжали косые спицы, разбивались с однотонным плеском о стекла и текли вниз, вялые и слезливые. Тяжелели и намокали сосновые кисти, свешивались длинные руки кленов, слипались и блестели листья, темнели стволы, а дождь лил, лил, лил… Только песчаные дорожки и пляж не поддавались — вбирали без конца свежую воду, рыхлели и набухали, но луж не оставалось.

    В один из таких дней курсистка встала в час и, не заплетая густых темных волос, зевая, вышла на веранду. Посмотрела на художника, который рисовал все тот же, начатый в мае, этюд дворника у забора, на лаборанта, лихорадочно метавшегося среди весьма толстых книг, покачала головой и, не умываясь, поплелась к морю.

    Солнце бесследно исчезло, но все-таки на море было интересно. Густая сетка сверху жизнерадостно лупила в дымящееся море, горизонт провалился, облака слились в жемчужную ровную кашу, ветер взбил, разметал их и бросил. Она засмотрелась.

    Голова яснела, дождь ласково мыл лицо и шею. Скоро продрогла и забралась в будку. «Плик, плик, плик…» — стучали по крыше капли. Слушала, затихала и начинала верить, что жизнь — такая ровная, спокойная работа, бодрая задумчивость, умное ожидание.

    Легче думалось об осени, городской беготне, зеленых билетиках у ворот, незнакомой, но уже ожидающей новой комнате, новых встречах, театре и толстых томах курсовой библиотеки. Может быть, и любовь, но в дождь и любви не хотелось. Море тут же, в двух шагах, скамейки мокры и приветливы, вода пьет воду и жужжит, поет и вздыхает…

    На холмике, у калитки, появилась вся серия: докторша, в дождевике с капюшоном и страшных калошах, вся как лакированный куб; учительница и художник, под одним красным зонтом; лаборант — под черным. Головы не было видно — только сапоги и живот. Из-под зонтика вырвался сырой и зычный голос:

    — Sansonnet, oú es-tu?[9]

    — Je suis ici![10]

    Подошли к будке, в углу сидела девица с сияющими глазами и смотрела в море.

    — Что вы здесь делаете?

    — Думаю.

    — Индюк думал, думал… — Художник не окончил своего афоризма, потому что курсистку вдруг передернуло, и дверь с треском захлопнулась перед носом всех четырех.

    Докторша прищурила глаза, посмотрела на море, сочувственно улыбнулась и сказала:

    — До свидания, господа. Я тоже хочу думать, — и пошла к соседней будке.

    Лаборант занял следующую, учительница и художник не захотели одни уходить и тоже забрались в деревянные мокрые клетки.

    … Ветер, тяжелый от сырости и соли, где-то далеко, на море, раскачал волны, столкнул их, бросил назад и вдруг погнал к берегу.

    Идем! Идем! Берегись! По всему заливу заплясали белые кудри, а под ними, кругло переливаясь в тусклом блеске, понеслись длинные, крепкие валы, и там, где кончался один, начиналась новая цепь. Точно взявшись за руки, опьянев от воздуха, глубокие подводные воды пробовали дикие силы. Лизнули берег; но плоский, вялый песок не давал отпора. Бешеные валы расплескались, как вода из лохани, зазмеились ручьями и, шипя, сбежали назад. Шли вторые, третьи — и далеко-далеко, все меньше и меньше, насколько хватало глаз, белели новые волны, с веселым гулом бежали на берег и вершок за вершком подступали к будкам. В облаках разорвалось окно с ползучими, висячими клочьями по краям, а в нем темно лиловела безнадежно густая, важная, старая туча.

    В пяти будках думало пять голов. Перед пятью будками было пять морей, каждому свое, к своей скорби, к своей радости…

    Лаборант смотрел:

    «Вода и ветер! Однако, пейзажик! К вечеру затопит до забора, как на прошлой неделе. Эх, как несутся! Вали, вали, ух ты! А лодку-то оторвет! Оторвет или нет? Однако, ноги насквозь. Опять придется салицил глотать. Ух, как дует! Не-ет. Дверь мы прикроем, дорогой мой. Нечего, нечего, не рвись. Так. А теперь покурим. Боже мой, как хорошо!»

    Художник напряженно вспоминал, где он видал такое море? «На прошлогодней выставке в Москве? Нет, на Лидо. Точно такое. Был дождь, последний парус с коричневой заплатой спешил к лагунам. На берегу пристал бедный итальянец. Пришлось купить рамку из раковин и запонки с мозаикой. Подарил швейцару… Какой великолепный серый тон сверху, и вода вся серая, но сто оттенков: от бутылочно-серого до пепельно-лилового и только у маяка чистый графит. Трудная гамма!»

    Одобрительно посмотрел на свежую даль, повернулся к стене, стал перечитывать дачные надписи: «27 июня 1901 года здесь купался… А кто — угадайте?», «Приходите сюда в семь, на старое место. А. П.». В трех местах неизвестный поэт написал: «Поэма». А под ней: «Однажды испустил я дух…» Что было дальше, так и осталось тайной. Художник бессознательно вынул карандаш, нарисовал фонарь, написал под ним «Тарарабумбия» и пошел на дачу.

    Учительница побежала за ним:

    — Павел Николаевич, подождите…

    Она не могла больше: море «стонало», дождь «плакал», ветер «рыдал», волны хоронили лето, хорошую погоду, ее маленькие надежды… Стало так больно, больно, что захотелось поскорее успокоиться. А дома ждали недочитанные «Разорванные цепи» и пирожные.

    Докторшу море «ласкало», «убаюкивало», примиряло. В плаще и в старой ватной кофте стало жарко. Через четверть часа, под ликующий грохот, она заснула и во сне почему-то увидела, что Максим Горький, во фраке и в цилиндре, просит ее руки. Она обещала «подумать», проснулась и плюнула. Встала и, смеясь, пошла к курсистке.

    — Уснули?

    — Ау! Нет… А что?

    — Пойдемте домой…

    — Есть.

    Девушка вышла из будки, словно из лазоревого грота. Долго не могла прийти в себя, блаженно улыбаясь и все оборачивалась на море. Ей одной оно было радостно, ей одной наобещало удивительно много хороших вещей… Докторша взяла ее под руку, заглянула в глаза и, ежась от холода, завидуя и любя, повела к калитке.

    На даче было тихо. Лидочка забралась с ногами на диван, положила возле себя, под шаль, «свои» пирожные, жадно переворачивала страницы. Художник снова сидел на веранде над «дворником у забора», лаборант пошел наверх спать. Курсистка и докторша равнодушно посмотрели и пошли каждая к себе. Надоели все друг другу достаточно.

    Если бы за столом любой из них — кроме Лидочки — решился сказать вслух, что он думает о других, вся дача, судорожно запихивая в корзины белье, башмаки, посуду и книги, разъехалась бы через полчаса, и близкие, милые друг другу люди не встречались бы до самой смерти, веря, что каждый из них «мерзавец» или «мерзавка».

    К счастью, все были хорошо дрессированы — никто ничего не выдал.

    В хорошую погоду, по утрам, в саду за домом дамы рвали для варенья черную и красную смородину. Бессознательно любили ходить в одиночку и тогда обрывали самые крупные и густые кисти. Для себя.

    «интимности», ставили метки, большие, лишь бы подольше вышивать, на кухонных полотенцах, наволочках, носовых платках. Лаборант и художник воспользовались их рвением — и притащили свое белье. Пометили и им, а художник за это рисовал буквы. Рисовал со вкусом и непонятно-долго.

    Бесконечно-часто катались на велосипеде докторши — грузном, старом велосипеде, похожем на пулемет.

    Мужчины катались только по вечерам, когда не стыдно было ехать на дамском. Колени распирало в стороны, локти разлезались, спина торчала гвоздем, вся фигура держалась как в зубоврачебном кресле. Седло скрежетало и корчилось.

    Самое ужасное было то, что ноги вертелись со скоростью спиц «собственного» экипажа, а проклятая машина едва обгоняла темных пешеходов и в темноте упорно лезла в море. И все-таки дай Бог каждому!

    Лаборант, как летучая мышь, проплывал вперед, рубашка надувалась, какая-то хлипкая спица чиркала о педаль, море шуршало и чуть слышно возилось в темноте. Иногда красным фонарем поднималась над лесом наивная луна. Иногда сумасшедшая ракета с визгом взвивалась над тьмой, и с соседней дачи прилетал с ветром оглушительный хохот…

    Художник бежал сзади и выжидал. Когда лаборант наконец влезал в море или натыкался на будку и падал, он весело кричал:

    — Ну, довольно с вас! Давайте сюда швейную машину…

    Влезал на нее и, скрипя, исчезал в трех шагах. И уже лаборант, вприпрыжку, отдуваясь, бежал вдогонку.

    Это были лучшие часы их жизни. Оба были довольны, страшно довольны, хотя в городе они нередко даже из Мариинского театра возвращались желчные, критикующие, неудовлетворенные.

    Когда, наконец, уставали, потные и радостные, болтая, как дети, тащили трясущуюся машину на дачу, с хохотом вваливались в столовую, любовно поглядывали на трех девиц, тормошили их, острили и подымали настроение до дикой суматохи и возни.

    Докторша в такие часы благословляла ту минуту, когда она решила взять с собой на дачу свою железную рухлядь.

    Однажды в полдень, когда солнце высушило мокрый гамак, скамейки и ступени террасы, на которых расселась вся компания и лениво грелась, художник сказал:

    — У меня осталась дюжина пленок. Давайте сниматься! В последний раз.

    — Только не здесь.

    Докторша очень не любила верандные снимки, где в тесноте на ступеньках она казалась Голиафом рядом с другими.

    — Пойдем к морю.

    — К морю так к морю.

    Собрались в одну минуту. Никому не хотелось стоять у гуттаперчевой груши, чтобы не пропустить снимка; поэтому, как всегда, все предлагали свои услуги, но маленькая дочка дворника, прибежавшая посмотреть, выручила.

    Ей объяснили, когда нажимать, а она косилась на грушу, почему-то краснела и фыркала.

    Размер аппарата был 6x9. Но художник, распределявший места, и дамы увлеклись и забыли. Курсистка хотела даже, чтобы вышли ее новые бронзовые туфли, и оттянула юбку назад, насколько могла. Учительница заботилась больше о глазах: она хотела, чтобы этот снимок был вечной мукой для лаборанта, замечавшего ее только тогда, когда она наступала ему на ногу. В глазах ее горела святая томность, скорбная гордость и трепетный вызов — все в одно и то же время, как могут только женщины.

    Художник принял дурашливо-небрежную позу человека, который доставляет удовольствие ближним, а лаборант хотел выйти таким, какой он есть, — поэтому, не мигая, вылупил глаза на объектив и засунул руки глубоко в карманы брюк…

    — Теперь можно, Катюша…

    Катюша с некоторой опаской надавила на грушу. Все вздохнули и сразу заговорили.

    Снимались на скамейке, спиной к морю, боком к морю, у самого моря, там, где начинается вода, и пр., и пр., и пр. Не догадались только снять одно море, без самих себя. Впрочем, размер был 6 х 9, а море — как вечность.

    позу: в первой роли задумчиво улыбался, хотя в жизни был всегда серьезен и груб, а во второй — застыл у чашки с ясно выраженным чувством благодарности и глубокого огорчения перед близкой разлукой.

    — А теперь что?

    — А теперь за грибами.

    Докторша давно уже мечтала об этом невинном удовольствии.

    Художник знал, что есть маринованные белые грибы и рыжики и что к водке они незаменимы. Лидочка, лаборант и курсистка знали о грибах и того меньше, но схватились за предложение с радостью. Это было ново. Вспомнили вдруг о лесе, солнце тепло колыхалось в глазах… Пошли.

    * * *

    из-под ног во все стороны; головы муравейников жирно кишели черными лакированными точками.

    Марс гонял, как цирковой наездник. Нырял под кустами, вдруг показывался за сто шагов с другой стороны, разевал пасть, вываливал язык, осклаблялся и упорно приглашал за собой глупых людей, которые не умели ни бегать, ни лаять, ни рыть задними ногами землю…

    Учительнице посчастливилось первой: в плоской плетушке из-под пирожного с гордым лицом принесла она докторше две поганки. Кремовую, плиссированную снизу, на тоненькой ножке, и серую, липкую, маленькую, плотную, с круглой шапочкой.

    Докторша разломала, смеясь, бросила на дорожку и тут же под можжевельником обобрала целое семейство сыроежек.

    Обступили и долго рассматривали. Гриб был несложный, запомнили сразу, и скоро по всему лесу заахали: «Наш-о-ол! Скорее! Сюда! Че-ты-ре сразу! И еще! И еще!» Художник присел на корточки над одинокой сыроежкой, величиной с добрую сковородку, в экстазе молитвенно прижал руки к сердцу и созвал всех. К сожалению, гриб оказался червивым.

    — Ау, где вы? Ку-ку!

    В лаборанте проснулся зверь. Косился на каждую букашку на бруснике, прицеливался к каждому подозрительному пятну и вдруг, как тигр, бросался на гриб:

    — Есть! Не уйдешь!..

    Собирали часа три. Но за болотом, в сухом, ровно зеленом мху, нашли целые рощи подореховиков, светло-коричневых, матовых, до сентиментальности умильных, и, по примеру докторши, выбросили вульгарные сыроежки. Собирали, собирали, пока косое солнце не зажгло на сосновых стволах красный бенгальский огонь.

    На пляже растянулись гуськом.

    Впереди — курсистка, болтая корзиночкой, с тайной и странной радостью в душе: это была первая пища, которую она собрала собственными руками. А смородина? Нет, смородина не пища… Первая, не купленная в лавке! Надо будет посолить и увезти с собой в город. В город…

    За ней шел художник. «Свои» были похожи на бандитов, но он их теперь нисколько не стеснялся, так как на пляже не было ни души. Он отважно нес на плече корягу со шляпой, отважно маршировал и отважно выкрикивал.

    Гремят валы, и рвутся волны!

    Дальше он ничего не мог придумать, потому что он был художник, а не поэт. Но лаборант, шагавший за ним, подхватил:

    Иду вперед! Отваги полный!
    Та-та, та-та. Та-та, куда-нибудь!..

    Дамы засмеялись и дружно присоединились к импровизации.

    силы, рожденной свежим шумом прибоя, удачным сбором и поздоровевшей за лето кровью. Хотелось что-то такое сделать, полететь над шумной водой на закат, поднять одной рукой десять пудов, броситься вперед на какого-то врага и ударить им о землю…

    Последний кусочек солнца покосился на хор и нырнул под горизонт. Вода стала скучно-линюче-синего цвета, облака, поближе к закату, краснели; подальше — розовели.

    Хор надрывался:

    Гремят валы!.. И рвутся волны!
    Скрипит песок, и бурно рвется грудь!

    — Не отставайте, Иван Петрович!

    Идем вперед! Отваги полны!
    Та-та, та-та! Та-та, куда-нибудь!..

    <1910>

    Примечание

     9. С. 81—105.

    Действие рассказа происходит на побережье Балтийского моря, близ городка Усть-Нарва. В конце XIX — начале XX века этот модный курорт застраивается дачами и особняками, становится излюбленным местом отдыха столичной знати. Этот живописный край привлекал также научную и творческую интеллигенцию, что, кстати, нашло свое отражение в профессиональной разнородности персонажей рассказа. Из знаменитостей здесь бывали (а некоторые из них имели и собственные дачи) Н. Лесков, Д. Мамин-Сибиряк, Я. Полонский, К. Случевский, Ф. Сологуб, К. Бальмонт, И. Северянин, Б. Пастернак, И. Шишкин, И. Репин, К. Сомов, Ю. Клевер, П. Чайковский, К. Глазунов, И. Павлов, К. Тимирязев, А. Попов (подробнее см.: Кривошеев В. Нарва-Йыэсуу. Таллинн, 1971). Неоднократно в этих местах (Шмецке, Гунгербург) отдыхал Саша Черный. Его, как лирика, вдохновляли красоты Нарвского взморья и его окрестностей, а курортная публика обычно становилась объектом сатирической музы поэта.

    «Вдали тебя я обездолен…» — начальная строка цыганской песни «Москва».

    «Шумен праздник… Не счесть приглашенных гостей…» — начало стихотворения С. Я. Надсона «Мечты королевы», входившего в репертуар сборников по декламации.

    «Солнце всходит и заходит…» — начальные слова народной песни. По словам И. А. Бунина, «эту острожную песню пела чуть ли не вся Россия». Два куплета включены Горьким в пьесу «На дне», поэтому ему иногда приписывают авторство песни.

    «Друзья, подагрой изнуренный, уж я не в силах больше пить, пить, пить…» — начальные слова вакхической песни русского студенчества. А. П. Аристов, занимавшийся устным творчеством студентов, зафиксировал несколько иной вариант этой песни:

    Друзья, подагрой изнуренный,
    Не в силах больше я уж жить,
    Похороните прах мой бренный
    Вот так, как стану говорить:
     
    «В том погребке меня заройте,
    Где чаще пьяным я бывал,
    И так могилу мне устройте,
    Чтоб я под бочкою лежал».

    И т. д.

    … Я то-от, ко-то-ро-му внимала! <…> Ты в по-о-лу-ноч-ной ти-ши-не-э-э-э!.. — Ария из оперы А. Г. Рубинштейна «Демон»

    …мы еще поживем. — Перефразирование крылатого выражения «Мы еще повоюем, черт возьми!» из стихотворения в прозе (1882) И. С. Тургенева. Визави (фр. vis-a-vis — лицом к лицу) — человек, находящийся напротив.

    (1819–1901) — королева Великобритании.

    …Самсон, раздвигающий колонны. — Имеется в виду эпизод из Библии, где речь идет о Самсоне, которого жители Газа, заперев городские ворота, намеревались убить. Однако Самсон, обладавший сверхъестественной силой, освободился, вырвав из земли столбы ворот, унес их на вершину ближайшей горы (Суд. XVI, 1–3).

    Зеленая лампа — заголовок восходит к названию литературного и политического кружка начала XIX века в Петербурге. Заседания общества проходили в доме Н. В. Всеволожского за столом под лампой с зеленым абажуром, где члены кружка (А. С. Пушкин, А. А. Дельвиг, Ф. Н. Глинка и др.) читали свои новые произведения, обсуждали вопросы будущего политического устройства России. В русском обществе «Зеленая лампа» стала синонимом вольнодумства, дружеского единения, общности литературных и духовных интересов. В первые годы эмиграции в Берлине вышел поэтический альманах «Вечера под зеленой лампой», а в 1927 году в Париже по инициативе Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус было образовано литературно-философское общество «Зеленая лампа», сыгравшее видную роль в интеллектуальной жизни русского зарубежья.

    Клевер Ю. Ю. (1850–1926) — русский художник-пейзажист, академик. В своей живописи часто использовал эффекты заходящего солнца.

    Посмотрите, как поет то облачко справа. — Эта реплика, по всей видимости, перекликается с фразой из чеховской «Попрыгуньи», где живописец делает замечания относительно пейзажного этюда: «Это облако у вас кричит: оно освещено не по-вечернему».

    «Вторая жена» — роман немецкой писательницы Е. Марлитт (1825–1887). Ее героини — чаще всего молодые, красивые девушки — сталкиваются в жизни с обманом и шантажом, но в конце концов одариваются любовью. Рассчитанные на мещанский вкус, романы Марлитт пользовались большим успехом, особенно у женщин.

    Липпс Т. (1851–1914) — немецкий философ-идеалист, психолог, эстетик, основатель Мюнхенского психологического института.

    «Можно жить с закрытыми глазами…» — начальная строка стихотворения К. Бальмонта из книги «Горящие здания» (1900). Лидо — курорт близ Венеции. Так называются и узкие песчаные косы, отделяющие лагуны от Адриатического моря.

    …стал перечитывать дачные надписи: «27 июня 1901 года здесь купался…» — В отечественной литературе эта неискоренимая привычка российского обывателя «отметиться» во что бы то ни стало там, где ему довелось побывать, везде оставить «визитную карточку» была постоянной мишенью сатириков. Ср., например: «На камнях Алупки, на верху Ивановской колокольни, на гранитах Иматры, на стенах Бахчисарая, в Лермонтовском гроте — я видел сделанные им надписи:

    „Пуся и кузики, 1903 года, 27 февраля“.

    „Иванов“

    „А. М. Прохвостов из Сарапула“

    <…>

    „С сей возвышенности любовался морским видом С. Никодим Иванович Безупречный“

    „Иванов“»

    «Тарарабумбия» — словечко это, ставшее расхожим фразеологизмом, вошло в разговорную речь из пьесы А. П. Чехова «Три сестры», где доктор Чебутыкин постоянно напевает: «Та-ра-ра-бум-бия… Сижу на тумбе я…» Означало оно навязчивую бессмыслицу, абракадабру, тарабарщину. М. Петровский исследовал происхождение этой песенки (Московский наблюдатель. М., 1993. № 11/12. С. 62–66) и выяснил, что она возникла в Англии около 1890 года. Авторы ее Г. Сейерс и Т. Метц, а оригинальное название «Ta-ra-ra-boum-be-ay». Вскоре стала популярна в парижском кабаре «Максим», а около 1893 года появилась в России. Этот быстрый маршевый мотив, исполняемый военными оркестрами, а также куплетистами на разные фривольные тексты, звучал с граммофонных пластинок, и вошел в массовое сознание, став точным временным знаком — своего рода «маршем конца века».

    «Разорванные цепи» — роман немецкой писательницы Е. Вернер. Как и Е. Марлитт, являлась представительницей так называемого «романа для женщин». О ее писательской плодовитости и популярности говорит тот факт, что в конце XIX в. на русском языке вышло собрание сочинений Е. Вернер в 20 томах.

    …Бесконечно-часто катались на велосипеде. — В России начала века велосипед еще только входил в обиход горожан; «циклисты», как их называли, были в диковинку, являлись предметом всеобщего внимания, восхищения, зависти, насмешек… Саша Черный во время летнего отдыха в Шмецке любил кататься на велосипеде. Ю. Д. Шумаков рассказывал мне о впечатлении, которое сохранилось у брата Е. К. Борман, когда он мальчиком видел «пролетающего», как ему казалось, на своем велосипеде Сашу Черного: «Мне хотелось за ним гнаться: давай-ка, думал, я побегу — кто кого обгонит…»

    Снимали и Марса: на коленях у докторши, которая хотела подчеркнуть свое одиночество. — В «Новейшем самоучителе рекламы» Саша Черный вновь обратится к этому расхожему стереотипу начала века: сниматься «лучше одному, но можно и <…> с собакой (символ одиночества)…». Весьма возможно, что эта семантическая связка проникла в коллективное сознание благодаря популярному стихотворению И. А. Бунина «Одиночество» с заключительной строкой: «Хорошо бы собаку купить».

    Подореховик — гриб из семейства сыроежковых (другие названия — гладыш, молочай, подмолочник). 

    …Гремят валы!.. И рвутся волны! <…> Идем вперед! Отваги полны! — В своей стихотворной импровизации персонажи рассказа воспроизводят (вероятно, бессознательно) ритмический рисунок и лексику стихотворения Н. М. Языкова «Пловец», ставшего популярным в народовольческих и демократических кругах:

    Парус мой направил я:
    Полетит на скользки волны
    Быстрокрылая ладья!

    Ср. стихотворение Саши Черного, написанное одновременно с рассказом «Люди летом» и опубликованное в том же журнале (Современный мир. 1910. № 1. С. 142):

    Валы бегут — тяжелые и злые,
    Холодный шум бесстрастно в сердце бьет.
    Блестит песок, и облака седые
    Мертво легли над ширью серых вод.
     
    — тупая безнадежность
    Шумит все яростней, пугливей и больней,
    В душе кричит порывистая нежность
    И просит снов у моря и камней.
     
    Валы бегут — но холод и раздолье
    И все сильней покорное безволье
    Звенит в ушах и усыпляет ум.

    9 — Скворец, где ты?(фр.).

    10 — Я здесь! (фр.)

    1 2 3 4

    Раздел сайта: