• Приглашаем посетить наш сайт
    Тютчев (tutchev.lit-info.ru)
  • Иванов Анатолий: Театр масок Саши Черного

    Иванов Анатолий: Театр масок Саши Черного

    Среди юмористической россыпи «Сатирикона» затеряна крохотная сценка «Принципиальный „товарищ“, автором которой значится некий Иван Чижик. Анекдот, в сущности. Пустячок:

    „За полтора часа до Москвы студент будит коллегу-армянина, который храпит на верхней полке:

    — Товарищ, вставайте! Москва близко.

    Армянин просыпается, оглядывает вагон и категорически отвечает:

    — Прынцыпиально не могу!

    — Почему?

    — Балшинство спыт! — сердито возражает армянин и засыпает“.

    Прочтешь, усмехнешься и забудешь. А вот Саша Черный не забыл. По прошествии чуть ли не двух десятков лет этот эпизод появился в рассказе „Московский случай“. Оно и понятно, ибо „Иван Чижик“ — один из псевдонимов Саши Черного, а вернее сказать — Александра Гликберга, потому как „Саша Черный“, напомню, тоже ведь псевдоним.

    Из этой непритязательной истории можно сделать один далеко идущий вывод, имеющий касательство к дальнейшему разговору. Подобные самоповторения (В. Ходасевич называл их „автореминисценциями“) позволяют обнаружить некое смысловое единство текстов, сообщить что-то важное о самом писателе. Каждое вскрытое пристрастие (к теме, приему, сюжету, образу, к отдельному слову) способно пролить свет на вопросы большой значимости. Частный случай, малейшая, едва заметная деталь могут оказаться тем ключиком, которым отмыкаются многие тайны, в том числе и самое сокровенное, „тайное тайных“: генетическая связь мира художника, творчества с судьбой и личностью творца.

    „принципиальным товарищем“ (быть может, вовсе не придуманный) потому и врезался в память Саше Черному, что в нем на обыденном уровне нашел олицетворение предмет его постоянных и мучительных раздумий — несвобода личности. Личности, привыкшей действовать скопом, заодно, повинуясь стадному чувству, диктату или гипнозу среды. Парадоксальная ситуация сложилась в начале века. Общество, рванувшееся в 1905 году после вековой спячки к свободе, обрело, казалось бы, гласность, возможность политического выбора. Во множестве расплодились партии и движения — социал-демократов, эсеров, кадетов, трудовиков, октябристов, монархистов… Однако на фоне этого разномыслия сходу возникло новое иго — зависимость от партийной дисциплины, от групповых интересов, избирательность права на правду. Инакомыслие и вольнолюбие поощрялось в пределах, очерченных программой. Индивидуум, посмевший, не дай Бог, проявить объективность по отношению к политическому противнику, тотчас попадал под страшное подозрение, рисковал быть навеки заклейменным Каиновой печатью отступника. Именно посягательство на внутреннюю свободу более всего было ненавистно Саше Черному — и как человеку, и как поэту, стремящемуся к свободному изъяснению с миром. Не потому ли он в жизни и в литературе всегда держался особняком, сам по себе…

    „Сам-по-себе“… Именно под таким, не совсем серьезным именем будущий автор „Сатир“ и „Солдатских сказок“ вступил в литературу. Дебют состоялся в газете „Волынский вестник“. Собственно, „газета“ — чересчур громко сказано. В сущности, это был провинциальный листок, родившийся в Житомире в середине 1904 года. Непризнанные юные дарования вздумали составить конкуренцию местному официозу — газете „Волынь“. Новобранцам „шестой державы“ приходилось, помимо служения перу, еще и вертеть колесо типографской машины, и самим мыть шрифт после работы. При этом, как позднее вспоминал Саша Черный, вместо гонорара получали контрамарку на галерку оперного театра. Но эта экономия и всевозможные ухищрения все равно не спасли новоявленный печатный орган от финансового краха: на 40-м номере он приказал долго жить.

    „Волынский вестник“ тщился во всем походить на своего старшего собрата. Непременной принадлежностью любой уважающей себя газеты стал фельетон — развязно-ироничный комментарий на злобу дня. И в каждой газете эта рубрика имела свое „фирменное“ название: „Соринки дня“, „Арабески“, „Эфемеры“ и т. п. Жанр этот был отдан на откуп борзописцам и щелкоперам, ведущим свой род от гоголевского Тряпичкина. Впрочем, среди них попадались и маститые знаменитости — такие, скажем, как Влас Дорошевич или Александр Амфитеатров. Именно такая роль — роль „злобиста“ отводилась молодому стихотворцу Александру Гликбергу, дотоле доверявшему плоды своих лирических вдохновений лишь заветной тетрадке да еще, пожалуй, „альбому единственной гимназистки“. Здесь же, в газете, — сугубо прозаическое занятие: обличение пороков и исправление нравов, в соответствии с нормами и традициями либерально-демократической печати. Обращение к сатире не явилось, судя по всему, чем-то противоестественным для „истомного и хлипкого лирика“. Автор „Дневника резонера“ (такое название имела его рубрика) в меру язвителен, в меру задирист, в меру ироничен и нравоучителен, даже — медитативен. Свои раздраженно-публицистические опусы он не боится разбавить лирическими отступлениями, зарифмованными впечатлениями („Сонный Тетерев катится…“) или прозаическими экзерсисами, которые будут облечены в стихотворную форму гораздо позднее.

    Кто выйдет из зелени темной:
    Олень с золотыми рогами?
    Русалка с улыбкою томной?..

    Эти мифологические видения и фантазии, отнюдь не современные, видимо, уже брезжили в его душе при лицезрении житомирской „Зеленой рощи“, коль скоро в фельетонной рубрике уже намечен и зафиксирован их прообраз: „Невольно ждешь, что из кущи зеленых деревьев выбежит к реке с резвым хохотом толпа дриад, спасаясь от бесстыжих фавнов…“

    Тем и интересны, наверное, нам эти прозаические однодневки, что в них проступают очертания непретворенного и неясного еще самому поэту. Вообще, весь „Дневник резонера“ можно рассматривать как черновик будущего цикла сатир „Провинция“. А стихотворный шарж „На галерке“ — просто-напросто калька с ранней театральной рецензии „Аида“ в Житомире».

    Можно поставить вопрос и шире. За обкатанными фельетонными пассажами и бичеваниями, за юношескими разочарованиями в жизни и несколько наивными обвинениями в пошлости и скуке можно, при желании, разглядеть следующее. Поэт — существо не от мира сего, самой природой выделенное из среды нормальных человеческих особей. Существуя в своем неземном, гармоничном и совершенном мире, служитель муз то и дело расшибается о земной порядок вещей, о повседневную обыденность. У Пастернака эта мысль сформулирована поэтически емко: «Ты вечности заложник у времени в плену». В сущности, то же самое можно найти и у Саши Черного:

    От детских лет заложник пресных будней,
    Как за ногу привязанный, торчишь
    В каком-нибудь столичном захолустье…
    Берешь взаймы у жажды и мечты…

    в пиитических ювеналиях, сочиненных в сладком бреду ночных бдений. Начинающий журналист, конечно же, считал себя прежде всего поэтом, однако — не странно ли? — его лирических стихов в «Волынском вестнике» обнаружить не удалось. По-видимому, не однотонный «чистый» лирик, а именно «фельетонист взъерошенный», маявшийся на «славном посту» в поисках тем, явился предтечей «Саши Черного».

    Псевдоним «Сам-по-себе», выбранный им, — несомненно, дань традициям «мелкой» прессы. Не более того. И все же он не совсем случаен. В этом первом литературном имени уже ощутима одна из важнейших особенностей образа поэта — Саши Черного. Отъединенность и настороженность, замкнутость и ершистость, готовность защищать принципы. Что еще? Гордость. Гордость и одинокость. Недаром одна из статей, посвященных Саше Черному, так и называется «Поэт-одиночка». И неслучайно, наверное, в памяти К. Чуковского Саша Черный запечатлелся как бы на отшибе, в стороне от дружной и шумливой ватаги сатириконцев. Невольно приходят на ум строки самого Саши Черного:

    Пристяжная на отлете
    Вытанцовывает штуки.

    Все это впереди: и фортели, и выкрутасы, которые будет «вытанцовывать» Саша Черный в упряжке «Сатирикона». Еще предстояло заменить псевдоним, годившийся для фельетонной рубрики, более значимым именем. Ибо при всем его изгойстве и отверженности Саша Черный был все же истинным сыном своего века и не избежал его соблазнов. Под дудку своей эпохи он с блеском исполнил отведенную ему роль в общем маскарадном действе.

    * * *

    … Ну, а коль предстоит смена столетий?! На излете века все живут ожиданием, что грядущее сулит «неслыханные перемены, невиданные мятежи»… Пугают апокалипсические пророчества. И все же с прошлым расстаются без сожаления, будто со старым надоевшим платьем — ведь так хочется примерить обновку! Эти смутночаемые предчувствия слиты в выражении «fin de siecle» — «конец века».

    Что касается XX века, то подобные предчувствия и ожидания он оправдал сполна. На грани веков произошел воистину глобальный слом мира, затронувший буквально все сферы жизни. Нас здесь будет интересовать в первую очередь изменение культурной парадигмы. Однако следует помнить, что проблемы сознания и творчества теснейшим образом связаны с экономической и социальной базой. На рубеже веков Россия стремительно менялась. Впервые основательно тряхануло в 1905. Однако угроза социального катаклизма никого не испугала. Напротив — раззадорила. Вакханалия становилась все разгульней.

    Происходит тотальный отказ от классических заветов. Вернее, от изжившего себя гражданского пафоса, от однообразной народнической декларативности, которой была отмечена вторая половина XIX столетия. Новый душевный опыт потребовал иной системы нравственных и эстетических ценностей, иных изобразительных решений. В общественном мнении этот сдвиг воспринимался как кризис, упадок, и потому искания, поветрия, новации начала века стали называть упадничеством, декадансом. А саму эпоху окрестили эпохой модерна. Много позже этот пышный и лихорадочный расцвет искусства поименуют изысканно «серебряным веком». Тогда же над декадентами потешались, их ниспровергали, им подражали… Но никто, даже самые закоснелые реликты не могли не принимать в расчет этого масштабного, противоречивого, разномастного и разноликого явления. Именно оно было гласом времени, оно диктовало правила игры и заказывало музыку.

    На рубеже двух революций культурная жизнь и впрямь представляется какой-то театральной мистерией, балом-маскарадом, драмой или шутовским балаганом — это как взглянуть. Двадцатый век принес новые формы общественного поведения писателей. Ранее труженики пера пребывали как бы в тени, чурались публичных выступлений. Теперь вето было снято. Литераторы хлынули на сцену. Они организуют литературные вечера, диспуты, лекции, турне. Охотно дают интервью, посвящая публику в подробности не только своего творчества, но и своей частной жизни. Те же, кому любопытно было лицезреть кумиров и небожителей вблизи, в непринужденной и угарной атмосфере ресторана, направлялись в «Вену» или «Капернаум» — места постоянных сборищ литературной богемы. Впрочем, рафинированные и эзотерические служители муз предпочитали «театр для себя». Появились литературные салоны: знаменитая «Башня» Вяч. Иванова, где устраивались дионисийские радения; религиозно-философские посиделки у Мережковских; литературно-артистическое кабаре «Бродячая собака» и т. д. За головокружительной и упоительной игрой в богему, за всеми этими внелитературными проявлениями, вынесенными на авансцену жизни, утвердилось определение, пущенное Н. Н. Евреиновым, — «театрализация жизни».

    Впрочем, назвать это явление внелитературным было бы не совсем правильным. И на печатных страницах разыгрывалось не менее захватывающее театрализованное представление. Литературные прятки и переодевания приобрели в начале века поистине повальный характер. Каких только искусственно рожденных имен не встретишь на этом пестром и крикливом писательском торжище! Здесь и совсем простые, неотличимые от обычных фамилий: О. Дымов, М. Осоргин, Л. Никулин, Г. Галина, А. Вербицкая… Есть и с претензией на аристократичность — Ф. Сологуб, И. Одоевцева, Л. Чарская… Когда вкус отказывал, появлялись снобистские вычурности — Константин Олимпов или Грааль Арельский. Иногда трансформировалось только имя, и тогда рождались псевдонимы-кентавры: Велемир Хлебников, Василиск Гнедов… Можно было встретить и отечественных «иностранцев»: Грин, Пяст, Эллис, Тэффи… Некоторые наряжались дамами: Нелли, Анжелика Сафьянова… Тут же толклись какие-то постные личности: Скиталец, Усталый, Одинокий… Несть им числа. Не сразу заметишь в этом сонмище теней держащегося в гордом одиночестве Ник. Т-о (он же — И. Анненский).

    …). Зато другие, доподлинные (Бальмонт, Аполлон Коринфский), своей экзотичностью больше смахивали на псевдонимы.

    Такое неслыханное по масштабам пристрастие к лицедейству, мистификации, обманности, юродству не могло быть случайным. Объяснение всему этому следует искать, видимо, в рубежности явления. Исчерпанность былой гармонии породила духовный вакуум, полную свободу от всего, идейное своеволие. Пустота, однако, требует заполнения. Отсюда уход в экзотику, разрыв с традиционной моралью, культ безобразия и греха, тоска по мировой культуре, обращение к вечным темам, «игра с дьяволом»… «Ищем Бога, ищем черта, потеряв самих себя…» — скажет Саша Черный об этих исканиях духа. Именно отречение от себя и порождало фантомы, химеры, маски. Ибо свобода маски, личины, не своего лица позволяла преодолеть мирскую заданность земного жребия, вырваться в какое-то иное измерение. Кто бы, допустим, мог предположить, что провинциальный педагог Тетерников, сын портного и кухарки, превратится в Сологуба, столпа символизма, хозяина салона, эстета и ирониста.

    Необходимо сказать еще об одной тенденции. Несовпадения «творимой легенды» и мира повседневности, здравомыслия порождали атмосферу иронии, фарса, пародии… Тот же Сологуб недаром как-то обмолвился, что ирония «открывает неизбежную двойственность всякого познания и всякого деяния». Вот почему новое смеховое сознание можно рассматривать как средство самоанализа, как рефлексию на дисгармонию эпохи. Этот «смех среди руин» или «Красный Смех» в корне отличается от смеха созидательного, наивно-открытого, беззаботного, звонкого. Неспроста А. Блок видел вместо улыбок лица, «судорожно дергающиеся от внутреннего смеха», видел людей, «одержимых разлагающим смехом». По его определению, ирония — недуг, которым поражены «самые живые, самые чуткие дети нашего века».

    «Салоне Ее Светлости русской литературы». Высокое повенчалось с низким. «Чистые» и «нечистые» то и дело наступали друг другу на пятки. Так, И. Анненский, даром что парнасец и эллинист, вдруг ни с того ни с сего начинал голосить раешником ярмарочного зазывалы:

    Шарики детские!
    Деньги отецкие!
    Покупайте, сударики, шарики!

    Очарованный мир певца «Прекрасной дамы» начал вдруг карикатурно искажаться — хоть публикуй его стихи в «Сатириконе»:

    И раздается женский визг,
    А в небе, ко всему приученный,
    Бессмысленно кривится диск.

    В том же ряду блоковский «Балаганчик» — язвительный шарж на высокую мистику символизма. И тонкий яд и скептицизм сказочек Сологуба. И трансцедентальный сарказм А. Белого с его жутковатыми «картинами» деревенской и чиновничьей Руси. Перечень подобных забреданий в «смеховой огород» можно длить и длить. Однако многозначное остроумие модернистов, их шутки, перегруженные семантикой кружкового «междусобойчика», требуют отдельного исследования.

    «Театральном разъезде» писал о природе смеха: «Нет, смех значительней и глубже, чем думают. <…> тот смех, который весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно бьющий родник, который углубляет предмет… — и Гоголь продолжает: — Нет, засмеяться добрым, светлым смехом может только одна глубоко добрая душа. Но не слышат могучей силы такого смеха: „Что смешно — то низко“, — говорит свет; только тому, что произносится суровым, напряженным голосом, тому только дают название высокого».

    Но вот — о чудо! — высоколобые мужи, горделивые олимпийцы, жрецы и жрицы искусства сделали в начале XX века поразительное открытие: «В тайне смеха позорного нет». Каким-то художническим чутьем они осознали, что из одного высокого и апробированного ничего нового родиться не может. Ибо чистое искусство — бесплодно. Потомство возможно при наличии лишь двух полов, двух полюсов. Эта мысль, высказанная Ю. М. Лотманом, как бы перекликается с хрестоматийными строками Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора растут цветы, не ведая стыда…» Да что там из сора — из грязи, зловония, пошловатого «кича» произрастают порой не тлетворные «цветы зла», а дивные и диковинные соцветия «Новой Красоты». «Заклятие смехом», обращение к так называемой «презренной», площадной языковой субстанции становится отныне одним из основных стилеобразующих приемов изящной словесности.

    Но есть примеры и обратного порядка. «Испытанные остряки», те, кого числили в литературных маргиналах, тоже, оказывается, могли созерцать звезды или заглядывать в бездны, в которых «хаос шевелится». Достоянием сатирической поэзии становится антиэмфатическая многозначность, размытая семантическая аура, прикосновенность к «вселенскому ужасу». За примерами недалеко ходить — вот что можно обнаружить на страницах «Сатирикона»:

    И все холодней необъятное
    Смеется в пустых небесах.

    Или:

    Стынут волны, хмурясь ввысь, —
    Стенам мало плена неба,
    Стены вниз, к воде сползлись.

    Не мудрено заподозрить в этом урбанистическом отчаяньи Блока, Брюсова… Но нет — это… Саша Черный. Вот уж, действительно, все спуталось. Не отличишь, покуда не прочтешь имя. А если и прочтешь — то тоже нет никакой гарантии, что узнаешь, кто под ним скрывается.

    — не сродни ли она провокаторству, ставшему поистине знамением эпохи? Оно, это явление, персонифицировалось в лице Е. Ф. Азефа — лидера партии эсеров, организатора самых громких и кровавых террористических актов и одновременно осведомителя царской охранки. Разоблачение его было подобно разорвавшейся бомбе. Саша Черный пишет об Азефе стихи под названием «Герой нашего времени». Оно и понятно: азефовщина стала «дежурным блюдом» эпохи. Убийца Столыпина тоже оказался эсером и тоже агентом охранки. Царский министр — немецким шпионом. А если вернуться в литературный пантеон, то нельзя не сказать о такой феноменальной личности, как Михаил Кузмин. Уму непостижимо, как он, воспитанный в строгих традициях русского старообрядческого скита, мог стать певцом противоестественных порочных наклонностей или, как тогда писали, «половой провокации». За этим утонченным эстетом тянется шлейф чудовищных слухов о причастности его к гибели друживших с ним молодых людей. Или вот, не угодно ли: презанятный экземпляр — А. Тиняков. Взаимоисключающие по своим воззрениям статьи он ухитрялся публиковать как в ультралиберальной, так и в черносотенной печати (разумеется, под разными именами). Кому после этого можно верить?! Чуть ли не на каждом шагу начинают мерещиться оборотни, перевертыши, двойники, личины, маски… Чуткий барометр своего дня — К. Чуковский недаром озаглавил свою главную книгу о писателях-современниках «Лица и маски».

    Было бы, однако, заблуждением думать, что мимикрия в литературе надобна лишь для сокрытия и обмана. Раздвоенность, лицедейство не есть синоним двоедушия и лицемерия. Для читающей публики псевдоним — это прежде всего вывеска, долженствующая заявить о художественной особливости писателя и его общественной позиции. Удачно и точно найденное имя обеспечивало более краткий путь к читательским сердцам. Не из этих ли соображений А. М. Пешков стал называться «Максимом Горьким»? Да и трудно представить, чтобы «буревестник революции» выступал под фельетонной кличкой Иегудиил Хламида.

    Литературная маска — это своего рода alter ego автора, освобожденное от бытовых наслоений, призванное явить миру сокровенные тайники души художника. Иными словами, это квинтэссенция писательского мироощущения. Отсюда псевдоним можно рассматривать в качестве владельческого, геральдического, опознавательного знака этой маски, то есть того обличья, в каком пишущий тщится предстать перед читателями. Связь эта — имени и образа — не всегда явна и подчас весьма зыбка. Даже сам автор и носитель придуманного имени порой не может внятно обосновать свой выбор. Впрочем, не выбор, скорее — наитие, прозрение, ибо только будущее способно подтвердить неразрывную слиянность его с судьбой писателя.

    * * *

    Но вернемся к Саше Черному. В «дни свободы» 1905 года поэт, как бы ненароком, воспользовался своим ребячьим прозвищем — так звали его в детстве, чтобы отличать от другого Саши — блондина. Не думал — не гадал, что это имя так впору придется ему. По прошествии лет он попытался освободиться от него, избрав взамен более лаконичную и строгую подпись «А. Черный». Но безуспешно: по-прежнему его называли и упорно продолжают называть Сашей Черным. Почему? Может, потому, что в этом двуедином имени ощущается, на каком-то подсознательном уровне, слияние двух начал мироощущения поэта — светлого и темного.

    Однако А. Гликберг, выступивший в роли «Саши Черного», едва ли догадывался, что своим перевоплощением он обязан некоему незримому режиссеру. Отказ от собственного имени может быть понят лишь в игровом пространстве эпохи, о котором сказано выше. Прислушаемся еще к одному истолкованию данного явления, принадлежащему М. И. Цветаевой: «Каждый псевдоним, подсознательно, — отказ от преемственности, потомственности, сыновнести. Отказ от отца. Но не только от отца отказ, но и от святого, под защиту которого поставлен, и от веры, в которую крещен, и от собственного младенчества, и от матери…» Ясно, что речь идет об отречении в расширительном смысле — от устоев и заветов прошлого века. Отказ во имя новых неведомых духовных, нравственных и эстетических мутаций. И Саша Черный не составил исключения из общего правила, приняв участие в маскарадном карнавале эпохи.

    семейного ига, бегство из дома, проклятие родителей и отречение их от блудного сына, обретение нового отца, введшего своего воспитанника в лоно русской культуры… Перипетии этой многострадальной участи делают понятным стремление поэта забыть, утаить кошмар ранних лет, отгородившись от прошлого новым именем. Но даже если не углубляться в эти фрейдистские дебри, понятно, что появление литературного имени «Саша Черный» не было случайной причудой.

    Какой же образ явлен был этой литературной маской? Повторю вкратце сказанное в первом томе. В своих стихотворных сатирах поэт выступил от имени среднестатистического интеллигента. В своем лирическом герое он с убийственной и горестной иронией воплотил недуг бытия, жизненное банкротство «всех нищих духом» — все то, что всеми фибрами души ненавидел. Это: безверие, неврастения, рефлексия, никчемность и неумелость, отчуждение в отношениях с себе подобными, непонимание и боязнь народа, отторженность от природы и многое другое.

    В какой-то мере эти качества были присущи ему самому, и саморазоблачение — это попытка освобождения, что называется, игра «ва-банк». Перевоплощение было столь артистично-талантливым и убедительным, что читатели и критики рисковали отождествить жалко-смешного героя сатир с их автором. Порой и самого поэта начинали одолевать опасения:

    Как бы мне не обменяться личностью:
    Он войдет в меня, а я в него…

    шаблон, стадность… Безликие лица прохожих, «бездарно и безрадостно похожих, как несгораемые тусклые шкафы», «штемпеля готовых фраз», «граммофон в голове и груди» — бесконечно варьируется, неотвязно, как наваждение, преследует Сашу Черного эта тема. Тема утраты индивидуальности, тема стертости, омертвелости личности. Тема «не-свободы».

    Круг замкнулся. Помните «принципиального „товарища“, думающего и поступающего, „как все“», — из анекдота Ивана Чижика? И это имя возвращает нас в смехотворческую вотчину. Коли Юпитеру было позволено смеяться, то присяжным сатирикам и юмористам на роду написаны всевозможные ряженья, розыгрыши, фанаберии, передразнивания… Там, в нижних этажах литературы издавна шла потеха. Каждый скоморох имел десятки уморительных псевдонимов, не несущих никакой смысловой нагрузки… Аполлон Рифмачев, Мандарин Плюнь-на-все, Граф Алексис Жасминов, Майор Бурбонов, Человек без селезенки… Цель одна — рассмешить, заставить улыбнуться. Буквально по пальцам можно перечесть случаи, когда за именем угадывалась маска, тип, характер, судьба — как было это, скажем, с Козьмой Прутковым или генералом Дитятиным.

    Но вот возник «Сатирикон». Многое он унаследовал от родителей — сатирических и юмористических еженедельников минувшего века. Но привнес и свое, в соответствии с требованиями эпохи. Прежде всего это появление устойчивых масок-псевдонимов. Примечательно, что некоторые ведущие сатириконские авторы не укладывались в один какой-нибудь образ. Стихия импровизации подталкивала их к созданию все новых литературных фантомов, несущих какую-либо функцию (тематическую, жанровую, пародийную и т. п.). Заметим, что и в господских покоях прослеживалась (хотя и в меньшей степени) та же тенденция. Так, Зинаида Гиппиус удовлетворяла свою склонность к злоречию в язвительно-желчных критических пассажах, написанных от имени Антона Крайнего. Из мемуарной прозы Цветаевой известно, что М. Волошин, словно змей-искуситель, провоцировал поэтессу на литературную мистификацию. Стихи о России он предлагал печатать за подписью некоего Петухова, а романтические стихи отдать вымышленным гениальным близнецам Крюковым. Понятно, что фамилии предложены наобум, первые попавшиеся. Коль нужно — будьте спокойны! — Волошин, великий мастер на выдумки, сочинил бы что-нибудь экстраординарное, вроде Черубины де Габриак — взращенного им на русской почве экзотического цветка. Возможно, именно с этого начинается мистификация, ибо, по мнению Волошина, «создать — это назвать по имени».

    Иван Чижик… Имя это встречается на страницах «Зрителя» и «Сатирикона» не раз и не два. Еще не прочитав ни единой его строки, можно попытаться составить представление о нем. Кто он? Русский? Наверняка. Что еще? Ага: «чижик» — детская подвижная игра; либо птичка такая неунывающая:

    Над самой головой насвистывает чижик

    Возникает образ расторопного малого, этакого ваньки-встаньки. Про таких говорят: «мал да удал», «не ладно скроен да крепко сшит», «себе на уме»…

    Однако от наших умозрительных домыслов пора перейти к собственно писаниям Ивана Чижика. В большинстве своем они по прозаической части. Первая вещь, в каковой И. Чижик явлен собственной персоной, был «Вечер юмора». Написана она от имени мелкого чиновника (позднее автор несколько конкретизирует его сословную принадлежность: «Не имеющий чина сын коллежского асессора»). Короче: это «человек в бумажном воротничке», занимающийся письмоводительством. «Несложен и ясен, как дрозд», не подвержен интеллигентской мерихлюндии. Однако же культурные запросы ему не чужды. Вот почему и отправился он на вечер юмористов, а попал… в собрание Союза русского народа, то есть на съезд черносотенцев. Дабы проникнуть на это диковинное шизо-зоологическое представление, сметливый Чижик прикидывается «своим», пытается заручиться рекомендацией: «Послушайте, у меня один родственник есть. Мерзавец отчаянный». Право, он не так прост, этот Иван Чижик. Наивным лукавством, хитроватым простодушием он сродни Иванушке-дурачку из русских сказок. Придуриваясь («А что? Я ничего…»), он, как бы ненароком, контрабандно, «под шумок» выводит на чистую воду, выставляет напоказ дикость, пошлость, глупость и прочие скверны рода людского.

    Его излюбленный прием — отстранение, когда обличает не автор, а вопиют сами атрибуты бытового и духовного обихода. Это необычное решение нашло блестящее воплощение в так называемых «Бюджетах». Еще Цветаева как-то заметила, что «личность то, чего не скроешь даже в приходно-расходной книжке». И подлинно: в «Бюджете холостого чиновника» явлен во всей красе мирок этакого зощенковского героя, еще не усвоившего коммунально-нэпмановский жаргон и изъясняющегося с претензией на «галантерейный шик» невысокого пошиба: «Хозяйке сделал удовольствие ко дню именин» (нет чтобы сказать: сделал подарок). Не запишет: истратился на публичный дом или проститутку. Как можно-с! «Разрешение половой проблемы» — куда возвышенней и научней. Усмешка автора кроется в самом расположении, во взаимном соседстве статей реестра. Конечно же неслучайно приобретение сборника Бальмонта «Литургия красоты» перемежается с тратами на ваксу и средство от прыщей.

    Еще одна особенность. В беспристрастных и якобы хаотичных финансовых фиксациях проглядывает «сюжет для небольшого рассказа» в чеховском духе. Так, следом за «Бюджетом холостого чиновника» появляется «Бюджет женатого чиновника». Соответственно, изменяется и подпись под ним: «Вступивший в брак, не имеющий чина и денег сын коллежского асессора Иван Чижик». Любопытно сравнивать оба «Бюджета» — ощутимо, как пункт за пунктом перечня затрат нарастает раздражение и ненависть к «ней». Раз за разом появляется выразительное слово «выпил» и естественно цифра против этого слова возрастает. Сюжет явно движется к «уксусной кислоте» и «прощальному письму к родителям». Но строчка реестра, предшествующая трагическому финалу: «Билет лотерейный», как бы дезавуирует глубину переживаний, обнаруживая их смехотворность. Счастливый выигрыш — и никаких проблем! Как просто! Фабульные коллизии и психологические мотивы можно найти в «Бюджете интеллигентного дачника» и в «Бюджете студента». Каждый из них как бы зародыш беллетристического или драматургического произведения: все «ружья» развешены по стенам, еще чуть-чуть и…

    «ретро». Будто ожившие рекламные объявления, где респектабельный господин усиленно предлагает пользоваться «Спермином» от полового бессилия или помадой «Гонгруаз» для ухода за усами. Либо как комически ускоренные кадры кинематографа, где под бравурное музыкальное сопровождение дама в отчаянии заламывает руки, не забывая демонстрировать туалеты.

    Смею, однако, думать, что эти художественные документы представляют интерес прежде всего как срезы духовного состояния общества — документы, обладающие исключительной обобщающей и разоблачительной силой. Сегодня, за давностью лет, все чаще мы являемся свидетелями воздыханий и крокодиловых слез о «России, которую мы потеряли». Ни к чему идеализировать. Да, были поразительные взлеты духа, были потрясающие художественные достижения. Но в подавляющей массе так называемое «образованное общество» состояло из обывателей, чей мещанский мирок очерчен «бюджетами» Ивана Чижика. Его гротески тем убийственней, что он ничего не придумывает, не гиперболизирует. Просто-напросто, подобно андерсеновскому мальчику, освобождает взгляд от шор предвзятости и привычности, делая явной истину: король-то гол!

    Вспоминается еще одна сценка из «Деликатных мыслей» Саши Черного. О том, как трое спорили, сколько будет дважды два: пять, семь или восемь… «А не четыре?» — спросил робкий голос. И тогда все трое с негодованием закричали: «Это старо!»

    Почему-то представляется, что этот «робкий голос» принадлежит Ивану Чижику, обладавшему здравым, ясным и свободным умом. Вот только насчет робости весьма сомневаюсь. В самом названии афоризмов «Деликатные мысли», равно как и в другом его цикле остроумных изречений и раздумий, озаглавленном «Наивные слова», явно скрыт подвох, лукавая усмешка простака, прекрасно сознающего свою правоту и превосходство над иными умниками.

    Позвольте: но как соотносится этот образ с героем «Сатир»? Здесь важно уяснить, что литературные маски не есть нечто, взятое извне. Как нетрудно догадаться, и тот и другой фантомы сотворены из единой субстанции, именуемой душой художника. Процесс этот можно уподобить созданию Евы из ребра Адама. И это, живущее на печатных страницах создание зачастую ничуть не похоже на реального человека, их сотворившего, на того, с кем свыклись его родные и знакомые. Автор, извлекший его из каких-то потаенных закоулков души, и сам как бы постигает себя, свою неведомую сущность.

    «нищий духом», подверженный приступам тоски, пессимизма, опутанный паутиной бесплодных споров, ненужных визитов, мечтающий вырваться из четырех стен, из городского плена. Куда? Все равно — хоть к выдуманному К. Гамсуном лесному отшельнику Глану. Лучше «жить на вершине голой», чем среди «пошлых, подлых и ненужных». Увы, от себя не убежишь. Спасение в одном: в освобождении «пленного духа». Недаром поэт задается вопросом:

    Кто спеленал мой дух веселый —
    Я сам? Иль ведьма в колесе?

    «Веселый дух», ищущий освобождения, — вот ключ к пониманию природы дарования Саши Черного. Именно юмор как редкое и своеобразное мироощущение был залогом преображения поэта. Ибо, как справедливо сказано у К. И. Чуковского: «…юмор есть жизнеутверждающая, победоносная сила, несовместимая с душевной депрессией». В этом смысле «Саша Черный» — антипод «Ивана Чижика». От первого он старался избавиться. Второго… Со вторым сложнее. Была мечта о гармоничной личности, о встрече с человеком, «до конца во всем свободным, умным, смелым и живым». Была греза и надежда: «Есть мир иной на этой злой земле».

    К этому миру, где царит лад, добро, любовь, причастны — кто же? — «конечно, дети, звери и народ» — те, кто впоследствии займет основное место в творчестве Саши Черного. И появление юморесок Ивана Чижика было первым шагом в этом направлении. Правда, путь к простоте и открытости отнюдь не походил на движение по прямой от пункта «А» к пункту «Б». Он лежал через пародийные, парадоксальные выверты, когда лицо и изнанка нарочно перепутаны. Словно какой-то веселый сатир-насмешник поселился в душе и подталкивал его к озорству и дураковалянию. Показательны в этом отношении шутейные трактаты директивного свойства, как-то: «Руководство для флирта в квартире», «Совет человеку, который хочет остаться жить», «Новейший самоучитель рекламы» и т. п. Весь фокус состоял в том, что предписаниями этими следовало пользоваться с точностью «до наоборот» (в математике это называется доказательством «от противного»).

    Попробуем разобраться, что кроется за одной из таких сатирических директив — «Поправки истинно-русских октябристов к министерскому законопроекту о печати». Нынешние читатели, вероятно, не заметили явную несуразицу в самом заглавии, которая была зрима современникам автора. «Истинно-русские» (то есть приверженцы «Черной сотни») соединены здесь с октябристами (партией крупного и земельного капитала), образовав некий гибрид. И понятно почему: и те и другие являлись убежденными монархистами, полагавшими — не без основания, — что смута и крамола, подрывающие основы власти, идут от печатного слова. Отсюда предлагаемые ими карательные меры и запреты. И как конечная цель — введение поголовного единомыслия.

    Ах, так! В таком случае Саша Черный, надев на себя личину одного из «них», берется перещеголять самых рьяных ортодоксов верноподданнического идиотизма. Перехватывая инициативу («У реакции выдумки нет: „Бей жидов!“, „Бег на месте!“ и только»), он совершенно серьезно развертывает грандиозную программу по искоренению брожения умов, по превращению сограждан в законопослушное стадо. Пункт за пунктом программы он доводит эту идею до полного абсурда, тем самым являя ее на всеобщее посмешище.

    А сама по себе идея не столь уж бредовая, как это может показаться. Ибо каждый режим (не суть важно, как он себя именует — советский, фашистский или демократический) рассматривает средства массовой информации как мощнейшее оружие по зомбированию населения. Всегда найдутся добровольные ревнители, обласканные властью, которые во имя высших гуманных целей и всеобщего блага будут призывать к запретам и репрессиям. Саша Черный метил в конкретную цель, но подлинная сатира потому и жива, и актуальна в веках, что затрагивает явление в целом. Может меняться знак, окрас (неважно, как они себя именуют — «левые» или «правые»), но суть одна — мракобесие, то есть монопольное право на правду, стремление отучить людей самостоятельно думать. И потому, сдается мне, сатира Саши Черного представляет интерес не только как познавательная историческая ретроспекция.

    «кухне» Саши Черного, нельзя не сказать еще об одной ее особенности — двухголосии или диалогичности. Заметим, это свойство напрямую связано с амбивалентной природой его дарования, проявившейся уже в первом сатирическом произведении — «Чепухе». Эти злободневные куплеты будто специально были предназначены для комической пары в цирке или кабаре, составленной по принципу контраста. Один — этакий легковерный стоеросовый тугодум, выдающий что-то бодрое, официозное. Его напарник — человек практического и ехидного склада — тут же делает дополнение или разъяснение, выявляющее смешную либо гнусно-отвратительную изнанку вещей. Особенность эта проявляется даже в подзаголовках, которыми снабжены многие стихи Саши Черного. Автор как бы громогласно объявляет название: «Стилизованный осел» — и тут же a part сообщает: «Ария для безголосых». Или, провозгласив: «Гимн весне», не без иронии уточняет: «В современном стиле» и т. д.

    По этой схеме: диалога, полемики — построены многие прозаические миниатюры Саши Черного. Вопрос — ответ. Форма, известная еще по анекдотам. Однако здесь примечательно то, что вопрошающий и отвечающий как бы слиты воедино. Из-за маски доверчивого простака выглядывает насмешливая, лукавая физиономия — кого бы вы думали? Конечно, Ивана Чижика. Это его инициатива заготовить заранее, на случай приезда в Россию западных парламентариев, «фразы» в таком роде: «Любите ли вы Францию?» — «Да, с каждым займом любим ее все больше». Такие «вопросники» чем-то напоминали игру «в поддавки».

    Пройдут годы. Саша Черный окажется в этой самой Франции — как эмигрант. Но пристрастия к всевозможным «руководствам» и «вопросникам» не утратит. Так, он напишет инструкцию для интуристов, которым в СССР морочат голову. Вопрос: «Почему этот подозрительный тип в кожаной фуражке ходит за мной по пятам?» Ответ: «У него вчера умерла тетя, и он совершает прогулку, чтобы немного развлечься». В этом же ряду: «Наблюдения интуриста», «Новейший комсправочник», «Эмигрантские разговоры», «Разговоры с дедушкой», «Детские вопросы». Последнее название, пожалуй, наиболее органично определяет нравственные истоки творчества Саши Черного. Ведь на «детские вопросы» труднее всего дать простые и ясные ответы. Своим простодушием и наивностью они возвращают нас к изначальным истинам, на фоне которых особенно разительны условности и фальшивые ценности «взрослого» мироустройства.

    Здесь мы соприкасаемся еще с одним излюбленным приемом из сатирического арсенала Саши Черного. На первый взгляд он кажется прямой противоположностью «абсурдизации». Это возврат словам, метафорам и прочим условностям их буквального смысла. При этом создается уничтожающе-комический эффект. Обычно Саша Черный прибегал к этому приему, встречаясь с профанацией искусства эпигонами символизма и авангардистскими ниспровергателями. Алогичностью тут не возьмешь. И тогда поэт начинает как бы подыгрывать им. Словно в детской игре: «представим понарошку», что будет, если этих «творцов» поселить в мире их извращенных видений и метафор. Таковы в поэзии Саши Черного «Песнь песней», «Недоразумение», в прозе — «Наглядное обучение».

    Сюда же, вероятно, можно отнести необычный рассказ Саши Черного о студенте, который съел ключ. Рассказ, чем-то напоминающий иррационально-саркастические «Случаи» Д. Хармса. Не сразу можно понять, откуда могла родиться такая полуреальная и жутковатая история. Напомню: действие развертывается в Гейдельберге — там поэт слушал лекции в университете. Он оказался в насквозь прагматичном, до мелочей регламентированном, кичливом и корыстолюбивом мире немецкого филистерства. Можно понять, что в иные минуты русского студента, с трудом составляющего фразу на чужом языке, охватывала оторопь. Ибо достаточно нечаянной оговорки, одного неверно произнесенного слова, и этот чудовищный Голем, как ни в чем не бывало, методично изничтожит, поглотит всякого, кто не вписывается в его жутковатый порядок. Все это, конечно, фантазии поэта, сквозь которые просвечивает, однако, и морок кафкианского «Процесса» и «Замка», и образцовые фабрики смерти с газовыми камерами и складами волос и кожи, и медицинские эксперименты над детьми…

    * * *

    карнавальные и ярмарочные увеселения — это бегство от скуки повседневности. В какой-то мере это протест, на который не мог не откликнуться вольнолюбивый, «веселый дух» Саши Черного. Такое бывало в том же Гейдельберге, старинном студенческом центре в дни традиционных празднеств и гуляний:

    Город спятил. Людям надоели
    Платья серых будней — пиджаки,
    Люди тряпки пестрые надели,
    Люди все сегодня — дураки.

    «одинаковость сереньких масок от гения до лошадей». Маски меняются то и дело. Возникают разовые псевдонимы — так называемые «оказиальные» (на случай).

    Вот, к примеру, один из таких эфемеров. Переводя басню французского поэта и актера В. Буше «Волк и баран», Саша Черный подписался: «Перевел Chat Noir» (т. е. «черный кот»). Здесь видится двойная шутливая аллюзия: «Chat Noir» — название знаменитого кабаре парижской богемы. А эпитет «черный» напоминает о псевдониме «Саша Черный».

    Из того же ряда псевдоним «Кинто». Впервые эта подпись появилась под бесшабашно окинжаленной стилизацией «Тифлисская песня». Кинто — так в Грузии называли беспечного гуляку, непременного участника и певца на праздничных застольях. Озорное имя пришлось, как видно, по вкусу поэту, и он еще пару раз возвращался к нему. Попутно заметим: не аукнулся ли «Кинто» в другом псевдониме поэта — «Sandro», стоящем под многими произведениями, обращенными к детям? Ведь Сандро — кавказская модификация русского имени Александр.

    Однако вернемся к мнимым именам сатириконского маскарада. Атрибутировать их довелось лишь недавно. Почему так поздно? По сравнению с современниками автора потомки имеют некоторое преимущество: они обладают возможностью рассмотреть творческое наследие писателя вкупе. При этом в текстах, разделенных временем и пространством, нередко обнаруживаются улики, обмолвки, своего рода литературные «билингвы» (т. е. совпадения), оставленные автором (разумеется, не специально). Существенным подспорьем могут служить при этом мемуарные свидетельства и факты, извлеченные из эпистолярного наследия, ставшего всеобщим достоянием уже после кончины писателя.

    Именно таким образом был «рассекречен» «Буль-буль». Этот чересчур легковесный, согласитесь, псевдоним появился на страницах «Сатирикона» впервые в 1908 году. Эта подпись стояла под юмореской «Окрошка из профессоров» — шаржированном досье на преподавателей Женского медицинского института в Петербурге. Мельчайшие подробности аттестаций, цитаты излюбленных профессорских изречений и шуточек — все это выказывало в писавшем человека, коротко знакомого изнутри с институтской средой. В пользу этого предположения говорит и то, что через какое-то время Буль-буль выдал очередную порцию «медицинского» острословия. На сей раз это были комические перефразировки русских поговорок, якобы безбожно перековерканные профессором анатомии Р. Л. Вейнбергом, который был не в ладах с русским языком. Всего любопытнее то, что некоторые фразы из этих материалов Буль-буля перекочевали в произведения Саши Черного, появившиеся за границей, — рассказ «Письмо из Берлина» (1925) и сказка «Лебединая прохлада» (1932). Не будем делать поспешных выводов, но лексически эти фразы столь неординарны, что едва ли можно заподозрить случайное совпадение. Либо Саша Черный их запомнил (в памятливости его мы уже имели возможность убедиться не раз). Либо — логично предположить, — что у всех этих текстов один автор.

    — В. В. Соболевой, преподававшей в Женском медицинском институте. Соболева, по ее свидетельству, ввела поэта в среду студенческой молодежи института. Именно отсюда медицинская тема в сатирах Саши Черного («Городская сказка», «Лаборант и медички») и в «профессорских» остротах Буль-буля. Факт этот, думается, ставит окончательную точку в системе доказательств, не оставляя сомнений, что автором юморесок Буль-буля является Саша Черный.

    Вот только еще некоторые соображения относительно возникновения этого странного «булькающего» имени. Видимо, в основе его лежит так называемая «домашняя этимология». В дружеском кругу нередки шутливые прозвища, выражения и словечки, понятные узкому кругу лиц. Возможно, что звукосочетание «буль-буль» — это какая-то шутливая абракадабра, сопровождавшая импровизационные игрища, пародийные перевоплощения и затеи, в которых участвовал Саша Черный. Согласен: это из области гаданий. Но не совсем беспочвенных. Угодно убедиться? В мистерии «Слава, деньги и женщины» именно этот звуковой аккомпанемент сопровождает производимую дьяволом трансформацию — превращение «Человека» в… поэта Дмитрия Цензора.

    Перевоплощение… Склонность к лицедейству, как уже не раз говорилось, неотъемлемая часть художнической натуры Саши Черного. Литературные маски, повторяю, необходимы были поэту для самовыражения. В гротескных и оксюморонных образах «Саши Черного» и «Ивана Чижика» находило воплощение его мироощущение. Все это так. Но в поэте всегда было и другое стремление — жадное желание прожить тысячи жизней, прочувствовать и увидеть мир глазами других людей и даже животных. Забегая вперед, скажу, что именно подобная способность проникнуть в инородную сущность позволила Саше Черному с такой убедительностью написать «Дневник фокса Микки».

    Охота к лицедейству во многом шла от жизнерадостного «духа веселого», от актерского и пародийного таланта, который подталкивал, как бес под руку, подзуживал к «юморизации», копированию и передразниванию. Видимо, прав был Гоголь, заметивший: «Чудно устроено на нашем свете! Все, что ни живет в нем, все силится перенимать и передразнивать один другого».

    Подтверждением тому еще один потаенный псевдоним поэта, имеющий свою историю. Впервые он появился в последнем, рождественском номере «Сатирикона» за 1909 год, где печатался цикл эпиграмм на ведущих авторов «Сатирикона», составлявших его редакционное ядро, — на издателя Корнфельда, Аверченко, Сашу Черного, художников-карикатуристов Радакова, Ре-Ми, Юнгера, Яковлева. Цикл опубликован анонимно, но со сноской следующего содержания: «Настоящее произведение прислано в редакцию неизвестным автором под странным девизом „Turdus sibi malum cacat“… Подозревая в авторстве одного из своих сотрудников, желая пробудить в нем раскаяние и вывести его на чистую воду, — помещаем этот гнусный пасквиль целиком».

    фразы: «Дрозд, гадящий самому себе». Из всех адресатов эпиграмм поэт лишь один — Саша Черный; конечно же подозрение падает прежде всего на него.

    Понадобилось более полувека, чтобы догадке нашлось подтверждение. Разоблачителями явились коллеги Саши Черного по эмигрантским изданиям, знавшие его лично, — Андрей Седых и Евгений Хохлов (сотрудничал еще в «Сатириконе»). В мемуарах они цитируют по памяти некоторые строфы из этого анонимного сатириконского цикла эпиграмм, называя автором без всяких обиняков Сашу Черного. Можно полагать, что именно он посвятил их в редакционную тайну.

    Впоследствии латинское имя «Turdus» (что значит «дрозд») опять всплыло на печатных страницах. По странному совпадению, как раз на тех, что находились под кураторским оком Саши Черного. Вначале это произошло в берлинском журнале «Жар-Птица», в котором Саша Черный заведовал литературной частью. Никому не известная подпись «Turdus» стояла под стихотворной стилизацией «Романс». Минуло еще несколько лет, и уже целая вереница сатирических миниатюр в прозе за подписью «Turdus» была напечатана в журнале «Иллюстрированная Россия» (1925), точнее, в отделе сатиры и юмора «Бумеранг», который затеял и вел Саша Черный.

    Постоянство, с которым поэт возвращался через годы к этому псевдониму, заставляет задуматься: в самом деле, почему он выбрал себе имя «Дрозд», да еще в латинской транскрипции? Попробуем обратиться к Брему. Вот некоторые сообщенные им особенности поведения и характера дроздов: «Все дрозды богато одарены от природы, очень способны к передвижению, ловки, понятливы, смышлены, искусны в пении, оживленны и беспокойны, общительны, но не миролюбивы… Они не только робки, но и расчетливо-осторожны, смелы и в то же время недоверчивы… Все бросающееся в глаза, новое привлекает их внимание». Позволительно думать, что описания эти были читаны Сашей Черным еще на школьной скамье и что он невольно примеривал их к собственной персоне. (Из автобиографической прозы Саши Черного создается во многом схожий образ.) Кто знает, может, и однокашники прозвали его на латинский лад «турдусом»? Впрочем, все это относится к той самой «домашней этимологии», которую оставим за неимением конкретных фактов.

    Но вот что определенно в данном случае заслуживает внимания в естествоиспытательских наблюдениях Брема, это то, что дрозды легко перенимают пение других птиц и делаются иногда настоящими пересмешниками. Есть даже дрозд-пересмешник.

    «Turdus»? Право, не сродни ли он И. Чижику, тоже, к слову, носящему «птичью» фамилию? Веселость нрава, неистощимая страсть к пересмешничеству и актерской имитации присущи были обоим.

    * * *

    Наш разговор постоянно касается театра. И потому пора, наконец, сказать собственно о зрелищных штудиях — театре масок как таковом в «малой прозе» поэта. В сущности, «Природа и люди», «Слава, деньга и женщины», «Смена», «Русский язык», «Чехарда» — не пьесы, а, как определил их сам автор, «сцены не для сцены». Затруднительно сказать, из какого вида зрелищного искусства они выросли. Это какая-то смесь ярмарочно-балаганных представлений в духе народного театра, фарсово-остроумных пьесок кривозеркальцев с налетом отвлеченно-символистской драматургии М. Метерлинка и Л. Андреева (разумеется, в травестийно-шаржированном преломлении).

    В интермедиях Саши Черного участвуют, как правило, два действующих лица. Они лишены индивидуальных черт, это скорее маски, некие символы, аллегорические типажи, литературные персонажи, как-то: Мефистофель, кадет в чесуче, октябрист в альпака, дама с лорнетом, «обыкновенный человек» и т. д. Если в писаниях Ивана Чижика было ощутимо скрытое двухголосие автора, измывавшегося над «прописными истинами» современности, то эти диалогические пары не антиподы. Споря, горячась, они (действующие лица пьесок) утверждают по сути одно: авторскую позицию, его взгляд на ту или иную житейскую проблему либо явление искусства, увиденные сквозь призму негодования и отрицания. Именно такой разоблачительный заряд несет небольшая пьеса «Русский язык». Саша Черный «с незлобливостью черта» или «добродушием ведьмы» представляет нам арго трех герметических социумов: научно-интеллигентского, сугубо «дамского» и литературно-декадентского. Конечно, утрируя, «ломая комедь», он, тем не менее, затрагивал весьма серьезную проблему — вырождение родного языка в какой-то безликий, вненациональный «бранделяс» (словечко В. В. Розанова).

    Пора, однако, определиться. Так кто же он, Саша Черный? Паяц и забавник? Весьма сомневаюсь. Может быть, тогда — зоил и пасквилянт? Что-то не верится. Ответ, скорее всего, содержится в высказывании Н. И. Страхова, утверждавшего, что «из-за настоящей пародии должен выглядывать тот взгляд на предмет, то лучшее и высшее его понимание, против которого фальшивит пародируемый автор». Именно так: сквозь карикатуры и гротески Саши Черного проступает его понимание мира. При этом приятие и отрицание слиты воедино. Сам поэт нашел точную и емкую формулировку этой парадоксальной нераздельности и двойственности собственного творчества: «Чтоб соловьи любви и гнева слетали вновь с безумных губ».

    Думается, мы вправе отнести эти слова не только к поэзии Саши Черного, но и к прозе, в том числе и к тем сатирическим экспериментам, которым трудно подыскать какие-либо жанровые соответствия. Они много теряют при прочтении их безотносительно к автору. Вспоминаются слова В. Маяковского: «Я — поэт. Этим и интересен». И впрямь: интересно обнаруживать в юморесках и прочих сатирических мелочах пересечения, подобия, вариации уже знакомых нам по стихам тем, метафор, словечек… Попробуйте прочтите параллельно стихотворение «1909» и драматургический этюд «Смена», где речь идет о дремотной встрече старого года — одряхлевшего папаши с новорожденным отпрыском — годом 1909-м, о котором сказано:

    Горбатый, сморщенный урод,
      Тоскливый шут и скептик,
      Мудрец и эпилептик.

    Впрочем, теперь, в собрании сочинений поэта, читатель и сам найдет немало примеров подобных «ауканий» в стихах и прозе Саши Черного.

    * * *

    и юмора.

    Социальный и общественный слом 1917 года не был случайностью. Произошел колоссальный выброс давно копившейся энергии, обернувшийся для страны и народа хаосом, бессмыслицей и разрухой… Лишь единая идея, скрепившая множество воль, амбиций, чаяний, могла спасти от общенациональной катастрофы. Как известно, такой идеей, своего рода новой религией, стала вера в царство общего благоденствия и справедливости, мечта о коммунистическом рае на земле. Пафос рождения нового мира, которым жили участники Октябрьской революции, по своей сути возвышен и прекрасен. Поверившие в этот идеал готовы были идти до конца, не считаясь с насилием и жестокостью, жертвуя и собственной жизнью во имя счастья, как им казалось, будущих поколений.

    Так почему же Саша Черный, известный своими демократическими убеждениями, приверженностью к любви и добру, стал ярым противником благого, в сущности, деяния и чистых помыслов? Смею думать, что решающую роль в выборе поэта, избравшего когда-то псевдоним «Сам-по-себе», сыграл индивидуализм. Деятели Октября мыслили космическими, общегуманными, отвлеченными категориями. На фоне борьбы за великое дело страдания и гибель отдельной личности были для них несущественны. Любовь к человечеству нередко оборачивалась бесчеловечностью в частных случаях. Для Саши Черного путь к добру начинался не с отвлеченного, а с конкретного человека. Ничем он не мог оправдать несправедливость и проявления зла. Этот нравственный максимализм восходит к Достоевскому, не пожелавшему простить даже пролитой «слезинки ребенка».

    Речь не о том, на чьей стороне правота, — это отдельный, сложнейший и едва ли разрешимый вопрос. Важно уяснить, что неприятие соборного, коллективного счастья явилось одним из решающих факторов, приведших Сашу Черного, как и многих субъективно честных представителей российской интеллигенции, в белогвардейский стан, в число непримиримых врагов советской власти.

    Изменился не Саша Черный — он-то остался верен старым идеалам — кардинально изменились обстоятельства жизни и, соответственно, адресаты его сатир. За рубежом они как бы раздвоились.

    — «красные скифы», принесшие лихо на родную землю, пытающиеся утвердить там красноказарменный режим. В первую очередь, сатирик обрушивал свой гнев на вождей пролетарского государства. Затем — на их сообщников на фронте культурного обновления, полностью разделяющих коммунистическую идею, таких, как Луначарский, Горький, Маяковский, Демьян Бедный… Уничижительных реплик удостаиваются и те собратья по перу, кто после некоторых колебаний примкнул по тем или иным соображениям к победителям. Пуще всего разделывается он с теми «переметными сумами», с которыми еще недавно был связан приятельскими узами, — с А. Толстым, Василевским (He-Буквой)… По его убеждению, «сменившие вехи» были прямыми наследниками Игнатия Лойолы — предводителя иезуитского ордена. Достается также главам европейских держав, пытающимся наладить дипломатический и торговый флирт с СССР. Даже просто сотрудничество с «людоедским режимом» Лиги наций или Ф. Нансена вызывало желчную отповедь Саши Черного. Недоумением, горечью, болью дышат его слова, обращенные к европейским знаменитостям, таким, как Г. Уэллс или Б. Шоу, которые с заинтересованной симпатией следили за революционными преобразованиями в Советской России. И подлинно: что может, собственно, понять «семидневный Одиссей», увидев красную новь сквозь «розовый монокль»?!

    Впрочем, и взгляд Саши Черного на советскую действительность грешит односторонностью. Разве что с противоположным знаком. Приходится признать, что его антибольшевистские пассажи своей плакатной лубочностью чем-то сродни агиткам РОСТа, изображавшим буржуя в виде толстопузого мешка в цилиндре. Подлинную сатиру должны питать живые и непосредственные впечатления. Ему же приходилось довольствоваться вторичным материалом — рассказами очевидцев, которым удалось вырваться «оттуда», и газетно-журнальными публикациями, посвященными «угрюмому и ущемленному советскому быту, столь далекому и непонятному для нас (эмигрантов. — А. И.) сейчас, как Китай иностранцам». Отсюда — схематичность. Вместо полнокровной конкретики — умозрительная библейская символика (отождествление совдеповского функционера с братоубийцей Каином). Более удачными представляются пародийные переложения на «совнархозовский» или «рабкоровский» язык классических сюжетов («Краснодемон») или образчики «советского письмовника». Видимо, ему как писателю обращение к словесной стихии ближе и естественней. Тем более что Саша Черный, усердный читатель новинок советской литературы (Зощенко и др.), в достаточной мере был осведомлен в речевых метаморфозах послереволюционной поры и эпохи нэпа.

    Вообще же, сатире в изгнании суждена участь незавидная. Если «красномосковский кавардак» не возбранялось чехвостить почем зря, то смех над соотечественниками, лишившимися отчего крова, из последних сил налаживающими быт на чужбине и пытающимися при этом сохранить свое национальное самосознание, казался по меньшей мере неэтичным и кощунственным. «Лежачего бей осторожно, особенно если он брат твой — эмигрант», — предостерегал Саша Черный своих коллег по шутейному цеху. То есть смех, формально полностью свободный, сам воздвигал табу, которые нельзя нарушать, и формулировал «гигиенические правила», которым должен был неукоснительно следовать.

    «Вегетарианская сатира» — это, сказать по правде, нонсенс. Надо ли удивляться тому, что острие насмешки Саши Черного мало-помалу притупляется. Смех становится все более «незлобивым», «проказливым», что привело в конечном счете писателя к «Несерьезным рассказам». Впрочем, эта жанровая ипостась Саши Черного-прозаика располагается за пределами данного тома.

    Отсюда не следует, что мутный и разномастный уклад эмигрантского царства-государства достоин был лишь улыбки сострадания и умиления. Ведь зарубежная Россия представляла скол прежнего общества. Среди беженцев немало было таких, кто и на чужой стороне ухитрялся устроиться более или менее комфортно. Прежде всего это политиканы. Те, кто «прокурорствовал с партийной высоты» дома, продолжали с новым рвением предаваться этому занятию и за границей. Только здесь, на фоне общей беды, их политические разглагольствования, размежевания на левые и правые уклоны, фракции и течения, бесконечные выяснения: «куда мы идем? куда мы заворачиваем?» — представлялись Саше Черному еще более нелепыми, мелкими и чуждыми житейской сущности: «Одни совещаются, съезжаются и разъезжаются, другие в поте лица добывают свой хлеб насущный, — увы, без масла». Раскол этот, нравственный по своей сути, поэт ощущал чутко и четко. Здесь именно пролегает рубеж — рубеж лирики и сатиры Саши Черного в эмиграции. По одну сторону те, кто «из своей больной любви к России не делает профессии лихой». По другую — расцветшая на поверхности болезнетворного процесса плесень:

    Развязная, заносчивая наглость,
    Удобный символ безразличных — «наплевать»,
    Помойка сплетен, купля и продажа,
    Построчная истерика тоски.

    Имя всему этому — эмигрантщина, то есть выставляемый напоказ надрыв, прибыльная эксплуатация подлинной трагедии и отчаяния. Следует заметить, что могущее вызвать душевную изжогу «ресторанное обслуживание тоски по родине» отнюдь не выдумка большевистской пропаганды. Это было. Равно как и «танцевально-кинжальные вечера». Последние сами по себе, вероятно, не заслуживают упрека, если бы… Саша Черный всякий раз предъявлял одну и ту же претензию к соотечественникам, тратящим изрядные суммы на развлечения, но не желающим приобретать русскую книгу и тем более — книгу для подрастающего поколения.

    Было еще одно развлечение, вернее, зрелище, попадавшее частенько на зуб сатиры Саши Черного. Это — кинематограф, «волшебный новый яд» — такое определение дал поэт ему еще в дореволюционную пору. Чем же это порождение цивилизации, так настырно втершееся в благородное семейство античных муз и граций, не потрафило Саше Черному? Может, почуял он в этих наивных, невысокого пошиба «оживших картинах» пугающий призрак грядущей мае с культуры:

    Серьезная толпа застыла пред экраном:
    «Карнавал в Венеции», «Любовник под диваном».

    «Великий немой» ориентировался по преимуществу на «сентиментальных прачек и смешливых консьержей». По своему уровню продукция эмигрантско-российских кинофирм («Усть-Сысольск-Париж-фильм») не являлась исключением. Около кинематографа всегда крутились «фильмовые детоубийцы», как называл их Саша Черный, готовые переделать «Войну и мир» в сценарий из жизни ковбоев, либо состряпать нечто захватывающе-пикантное: «Чужой муж и жена под кроватью!»

    Словом, с переселением за границу пороки, присущие роду человеческому, равно как и их носители, никуда не исчезли. Было где разгуляться веселому духу Саши Черного, который и в изгнании, в самых, казалось бы, безнадежных ситуациях требовал выхода. Но обличение («ювеналов бич») постепенно уступает место смеху жизнеутверждающему. Ибо, как справедливо сказано у Спинозы: «Смех есть радость и потому сам по себе благо».

    «некуда было приткнуться». Правда, изредка возникали сатирические издания — например, парижский «Сатирикон» или «Ухват», но век их был до обидного краток. Не потому ли Саша Черный рискнул однажды, дав угол «бездомной сатире и ее младшей сестре, беспечной утешительнице всех, юмористике» в еженедельнике «Иллюстрированная Россия». Так появился в 1925 году постоянный отдел сатиры и юмора «Бумеранг», своего рода журнал в журнале, возглавляемый профессором филологии Фаддеем Симеоновичем Смяткиным. Это был очередной розыгрыш Саши Черного, который, подобно Пигмалиону, вдохнул жизнь в героя своего давнего стихотворения «Городская сказка» — молодого филолога, влюбленного «по пятки» в медичку. Постаревший на четверть века, он перекочевал вместе с автором за границу и вот, оторвавшись от стихотворного образа, занялся редакторской деятельностью. Для пущей убедительности в журнале был помещен даже портрет профессора, который давал о себе знать в объявлениях такого рода: «Редактор „Бумеранга“ принимает по понедельникам и четвергам от 4 до 5 часов утра в Люксембургском саду (пятая скамья от голубя, гуляющего обычно на дорожках вблизи статуи Весны)». В периоды летних отпусков, когда Саша Черный отдыхал на берегу Атлантического океана, соответственно передислоцировался и Ф. С. Смяткин, спешивший известить всех, что «по делам редакции он будет принимать на пляже в „La Boul — suz — Мег“, в часы между приливом и отливом, кабинка № 13». Шутливая интонация как бы вовлекала читателей в атмосферу игры. Для них истинное лицо чудаковатого редактора было, по всей видимости, секретом полишинеля. За несколько «юморизованным» образом филолога Смяткина (как выяснилось, он был еще и острословом, сочинителем «домашних афоризмов») без особого труда угадывался Саша Черный.

    Присущая Саше Черному склонность к игре, лицедейству, пародии нашла наконец наиболее полное и яркое разрешение. Недаром, видимо, именно в «Бумеранге» вновь всплывает Turdus — памятный нам «дрозд-пересмешник», сменивший здесь, правда, свое былое поэтическое амплуа на перо прозаика.

    Из знакомцев в отделе, возглавляемом Ф. С. Смяткиным, встречаем А. Черного и Сандро. Однако гораздо больше имен новых, доселе неслыханных, большинство из которых, едва возникнув, исчезают.

    «пишущий»). Невольно задумаешься: Turdus да Scriba — два сапога — пара, не в родстве ли они, часом? Можно присовокупить к ним еще одного «пишущего» — И. Канаус. Что-то латинское слышится в этом имени и одновременно смахивает на русское «каналья». Нет, не думайте — он не какой-нибудь там шаромыжник: тут же и аттестация прилагается: «Юрисконсульт „Бумеранга“, бывший архитектор бывшей Житомирской городской управы».

    «Бумеранге» можно посчитать случайным совпадением. Но когда в этом эмигрантском журнале набредаешь еще и на Белебеевский уезд Уфимской губернии, то, право, трудно усомниться, что здесь не обошлось без участия Саши Черного. (К слову: когда-то именно в этот уезд выезжал гимназист 6-го класса А. Гликберг на борьбу с голодом.)

    Вернемся, однако, к костюмированному балу «Бумеранга», организованному Сашей Черным. Не раз и не два возникает желание воскликнуть: «Ба! Знакомые все лица!» Вернее сказать, где-то мельком виденные. Ну как же! В стихах и прозе Саши Черного — и Капцан, и Некто в сером, и Рундуков, и Хрущ, и Степан Лось… Иные слегка загримированы, но при некоторой фантазии несложно распознать. Так, к примеру, Флит, по всей видимости, отпочковался от Ван-дер-Флита (из «Хрюшки»), либо от Фан-дер-Флита (из «Бала в женской гимназии»). Или вот еще одна запоминающаяся фамилия — Опопонаксов, отсылающая опять-таки к Саше Черному — к его «Кумысным виршам»:

    В окно влетающий навоз
    Милей струи опопонакса…

    «фирменное клеймо» Саши Черного и по отдельности немногого стоящие, будучи собраны в так называемый «литературный конвой», свидетельствуют в пользу данного автора-исполнителя — единого во всех лицах. Этому театру одного актера, этакому «человеку-оркестру» долженствовало явить миру не столько индивидуальные черты солистов, сколько некую обобщенную физиономию современной прессы.

    Нечто похожее, помнится, уже имело место в судьбе Саши Черного — в пору его литературного дебюта. Тогда поэт-лирик, репортер-фельетонист вынужден был, ввиду малости штатов редакции, стать тем, что называется «и швец, и жнец», по собственному признанию, порой полемизируя сам с собой, выступать под разными псевдонимами. Но то была цель чисто утилитарная.

    На сей раз стояло качественно иное задание. Отделу сатиры и юмора долженствовало скопировать в миниатюре журнал (или газету) — трафаретное, устоявшееся сочетание из передовицы, хроники, фельетона, рекламных объявлений, писем в газету… То был пародийный образ газеты, причем газеты сугубо эмигрантской.

    Правда, эмигрантская печать по своим традициям и формам мало чем отличалась от дореволюционной российской периодики. Изменилось другое: подход сатирика к своим задачам. Ранее Саша Черный стремился исправить мир, пребывавший во зле. Теперь, в изгнании, его «улыбки и гримасы» преследовали иные цели — в основном игровые, рекреативные. Ибо для поднятия и укрепления духа соотечественников, как воздух, был нужен беззлобный юмор. Не сарказм, не злое отрицание, а здоровый, непринужденный смех, выявляющий комическую суть предметов и явлений.

    штампы, он давал возможность «дрозду-пересмешнику» проявить в полной мере свои способности к имитации, розыгрышу и другим шутейным выкрутасам. Похоже, бумеранговским маскарадом Саша Черный утолил жажду веселого лицедейства, сыграв единовременно десятки ролей.

    «Бумеранга»), он отправляет редактора — Ф. С. Смяткина в кругосветное плавание, а потом сообщает о его скоропостижной кончине. Все было исполнено в традициях «Сатирикона». Точно так же разделались когда-то А. Аверченко и В. Князев со своими надоевшими или исчерпавшими себя масками-двойниками — Фомой Опискиным и В. Теткиным. Отдел сатиры и юмора в «Иллюстрированной России» продолжал существование, возглавляемый новым редактором — Псоем Сысоевичем Куроцаповым де Ляперуз (под этим псевдонимом скрывался, по-видимому, В. Клопотовский, известный под сатирическим именем «Лери»). Но это был уже другой «Бумеранг», без Саши Черного.

    * * *

    Мы приблизились к книге, занимающей особое место в творчестве Саши Черного да, пожалуй, и во всей русской словесности. Это «Солдатские сказки». Отдельные произведения печатались в эмигрантской периодике порознь, но собранные воедино уже после смерти автора, они составили именно книгу, отличавшуюся редким стилевым единством.

    Прежде, однако, о другом объединительном моменте — главном герое: простом русском солдате, шествующем из одной небывальщины в другую под разными именами и обличьями — рядового, денщика, вестового, раненого на излечении… По виду и не скажешь, что он герой. Чаще — невидный, сложения мизерного, словом — «михрютка». Диву даешься, как умудряется он вывернуться из любой, казалось бы, безвыходной ситуации. Причем не только самого себя спасти, но выручить из беды и однополчан, и командира, а то и самого царя-батюшку.

    …Как-то, беседуя с писателем и фельетонистом А. Яблоновским, Саша Черный поделился с ним своими наблюдениями и умозаключениями касательно излюбленного героя русских сказок: «Это, конечно, вор, ловкач, плут, человек удачи и счастья, который всех околпачил, всех надул и сух из воды вышел. Народ, который сказки создает, относится к вопросам морали с полным равнодушием. Нравственный облик героя для него безразличен. Но некоторая жуликоватость и во всяком случае „ловкость рук“ обязательна. Тот и хорош, кто надул барина, околпачил купца, обманул попа. Почитайте сказки Афанасьева и вы сами увидите, что здесь нет никакого преувеличения. Жулика народ действительно любит и любуется его умом, его веселостью, его ловкостью и его удачей. Жулик всегда умнее всех. А что он плюет на мораль, тут греха большого нету. Так даже смешнее выходит».

    Странное утверждение, не правда ли? Особенно в устах Саши Черного. Но несомненно одно: Саша Черный, которого нельзя упрекнуть в заемности и неоригинальности сюжетов, тем не менее воспользовался уже сложившимся в народных сказках образом, который можно считать одним из архетипов русского характера. В его сказках служивый отличается сметкой, удалой хваткой и хитроумной изворотливостью. Однако плутоватость тонет в целом море добродушного лукавства, наивного ребячества, светлого, радостного юмора и выдумки. Автор любуется своим героем и заставляет любоваться им читателя. Нет ни малейшего сомнения в его порядочности, внутренней чистоплотности и опрятности, понятии о должном и недолжном, что искони составляло нравственную основу «кодекса чести» русского простолюдина. С каким самоуважением и достоинством держится он с сильными мира сего! Уважительность (не забудем, что он — рядовой, подчиненный) никогда не переходит в угодливость и подобострастие.

    «А дрянненькое мещанство, — говорится в рецензии М. А. Осоргина, — выпадает на долю барскую (в сказках чаще — королевскую)». С придурью и самодурством коронованных особ либо всяких начальников и злыдней обоего пола да еще со всевозможной нечистью служивый справляется отнюдь не с помощью волшебства, а исключительно благодаря находчивости и прочих достоинств, поименованных выше.

    При этом невольно вспоминается — кто же? — ну конечно Иван Чижик. Тот самый, что с простодушным лукавством выставлял в смешном свете дурь и дичь окружавшей его действительности, одерживая верх над силами зла. Именно эта литературная маска позволяет перекинуть мостик от домашнего маскарада, интеллигентных междусобойчиков, двойничества и писательских переодеваний сатириконской прозы поэта к праздничному, карнавальному разгулу «Солдатских сказок», к амбивалентности народного смеха — смеха снижающего и поднимающего, убивающего и возрождающего (по Бахтину). Проступавший в Иване Чижике дух, звонкий и неунывающий, искал своего воплощения и слияния с неким идеалом, «до конца во всем свободным, умным, смелым и живым». И вот в конце концов, похоже, нашел то, что искал. «Иван Чижик» — имя это, право, было бы как нельзя кстати на обложке «Солдатских сказок», ибо повествование ведется от лица солдата-балакиря, неистощимого на шутку и бойкое, меткое слово.

    «Солдатские сказки» ни в коей мере не стилизация. Скорее всего, их следует отнести к сказу — редкостной и сложнейшей разновидности повествования, ориентированной на устные, внелитературные речевые формы. С помощью средств художественного воплощения сказ можно рассматривать как лингвистическую маску, дающую возможность автору говорить от другого лица. Рассказчика, отделенного лексической дистанцией от автора, легко представить одним из персонажей, развлекающим своими байками и побрехушками солдатню где-нибудь на привале, в казарме или госпитале: «За синими, братцы, морями, за зелеными горами…»

    Вслед за своим предшественником — автором «Левши» Саша Черный любит до чрезвычайности вставить затейливое словечко, относящееся к так называемой «народной этимологии»: Антигной, к примеру, или денатуральный спирт, живорезная палата, портманетка, чиркуль, вертисмент… Впрочем, такого рода слово-творчество — лишь частность, одно из украшений самобытного письма «Солдатских сказок». Главнейшее достоинство — это исключительный такт и редкое чувство меры, с каким используется в сказках простонародная молвь. Ведь ничего не стоит скатиться в этакую прянично-сусальную завитушечность. Но нет: словесный ряд «Солдатских сказок» ровен, как частокол. Ни одно фальшивое слово (типа «анадысь» или «инда») «не выпрет из общего лада».

    Язык солдатских сказок бесконечно прихотлив, сочен, залихватски-шаловлив. То зачастит раешником, то рассыплется дробью поговорок, да таких, что ни в одном словаре не сыщешь. Здесь не хватит места, дабы продемонстрировать все потешные и фасонистые речения, коими уснащена речь рассказчика и персонажей. Не лишне заметить, что говор их отнюдь не калька с традиционного языка русских сказок. В нем явственно ощутим привкус современности. Солдат в изображении Саши Черного «не вахлак» какой-нибудь. Коли надо, может «умственное разъяснение по всей форме сделать». Почему, положим, музыканты ремешками не затягиваются? Есть для этого свои резоны: «…и форс не допущает, и для легкости воздуха в подтяжках способнее: ежели брюхо поперек круто перетянешь, долгого дыхания тебе, особливо на ходу, не хватит. Обязательно себя в штанах, как в футляре, содержать надо, чтобы правильная перегонка нот из грудей в повздошную скважину шла». Вишь, как витиевато все разобъяснил! Видать, не только всю армейскую премудрость превзошел, но и у господ кой-чего перенял. «Грубый казарменный дух вентилируется писарской словесностью». А купеческий сын Петр Еремеев, «напяливая вместо портянок штатские носки», изъясняется следующим образом: «Хочь и не видно, а все же деликатность и внутри оказывает». Или вот как аттестует денщик барыниного мопса Кушку: «Голландской работы собачка простого молока не трескает». За всем этим смешением стилей, высокого и низкого, таится добродушная усмешка автора. И еще: при желании можно уловить присутствующую в латентной форме тонкую издевку и чувство превосходства простого люда над господами и властителями.

    «Солдатских сказок» является язык. В сущности, родная речь была тем богатством, которое вывез с собой каждый беженец, и единственное, что продолжало связывать с лежащей за тридевять земель отчизной. Недаром писатели эмиграции так упорно держались за русское слово — ему посвящены лингвистические эссе А. Куприна, М. Осоргина, Н. Тэффи… Последняя заканчивает один из своих филологических этюдов о языке ностальгическим вздохом: «Но не услышим уж мы на чужбине тонкого его плетения. А вот вспомнилось, и то отрадно».

    об апокрифах Лескова и о русских народных песнях по записям Гоголя. Вот как ответил писатель на новогоднюю анкету: «Если Деду Морозу не тяжело, — пусть принесет мне „Толковый словарь Даля“ (старое издание)».

    Любопытно другое. Ни один из собратьев Саши Черного по перу не отказался от своего индивидуального, уже сложившегося стиля. Никто из них не достиг, пожалуй, такого слияния с народным духом, такого растворения в стихии родной речи, как автор «Солдатских сказок». Феномен поистине загадочный. Ведь Саша Черный в общем-то городской человек. Да и по происхождению разве можно сравнивать его родословную хотя бы с С. Клычковым — автором «Чертухинского балакиря», вышедшим из российской глухомани, не чувствовавшим себя пришлым на деревенских посиделках. Право, откуда это у уроженца Одессы, выходца из еврейской семьи? Ответ следует искать, по-видимому, опять же в парадоксальности натуры и судьбы Саши Черного.

    У О. Мандельштама есть пронзительное и поэтически емкое выражение: «Тянуться с жалостью бессмысленно к чужому…» Не это ли странное чувство было свойственно Саше Гликбергу с рождения? Даже не столько крещение и поступление в гимназию (что было все-таки в большей степени родительской инициативой), сколько побег из дома, отказ от «сыновнести» (М. Цветаева), от потомственной фамилии стало, быть может, полуосознанным, но тем не менее непреложным выбором будущего поэта в пользу русского сознания и русской культуры. И все же, как далеко от этого шага до «Солдатских сказок», появившихся на склоне жизненного пути. Можно попытаться выявить хотя бы некоторые промежуточные вехи.

    Впервые вплотную с простыми людьми Саша Черный соприкоснулся, когда был призван на срочную службу в армию. Был он вольноопределяющимся, то есть фактически тянул лямку нижнего чина. Много лет спустя он кое-что поведал об этом Б. Лазаревскому: «Мне было поручено обучать грамоте солдат в учебной команде, что я и делал с большим удовольствием — целых два года. А в свободное время слушал их рассказы, часто своеобразные, а иногда будто наивные, многие из них запомнились так, что я их использовал почти через 25 лет…» Сохранилось еще одно свидетельство поэта о той поре — документальный рассказ «Случай в лагере», повествующий о чудодейственном происшествии, случившемся с ним. Сейчас такого рода необъяснимые явления получили название «полтергейст». Но на заре века… Первое, что приходило в голову, — проделки нечистой силы. Видимо, неспроста слова «солдат», «армия», «воинская служба» ассоциативно связались в сознании Саши Черного со всякого рода чертовщиной.

    «низовыми» слоями и прежде всего с крестьянами носили эпизодический, случайный характер. Обычно попытки его, «тайного соглядатая», разгадать «загадочную русскую душу» наталкивались на стену недоумения, недоверия, даже враждебности. Редко-редко удавалось растопить лед отчужденности. И тогда (о чудо!) приоткрывались поистине бесценные и чудесные свойства русской души — будь то удивительные народные песни, исполняемые деревенскими девушками, или вышитое орловское полотенце, которое он спешит послать в подарок Горькому на Капри. Хотя — повторю еще раз — подобные сближения, радостные прикосновения к истокам «этой крепкой и выразительной, родной и самобытной красоты» были редки и быстротечны и потому не способны были утолить жажду до конца.

    Общая беда — первая мировая война вновь свела его с многоликой массой простого люда, с Россией, облаченной в серое солдатское сукно. Почти три года санитар А. Гликберг бок о бок, с глазу на глаз общался со своими подопечными — со смертельно раненым ли, жаждущим излить душу на смертном одре, либо с выздоравливающим, которому охота отвести душу, покалякать, загнуть забавную байку, приправив ее для пущего форса щегольским словечком. Казалось бы, только успевай записывать эти импровизации, бывальщины и небывальщины. Ан нет! Попытался было, и получилась опять сатира в прозе — «Техники», хотя в подзаголовке и означено — «Сказка».

    Понадобилось много лет — скитаний по чужим градам и весям, ностальгии, осознания огромности потери и непоправимости свершившегося, прежде чем уклад былой жизни предстал очищенным от обыденщины и скверны. Как будто спала внешняя шелуха, и стало зримо крепкое, здоровое ядро, сущность бытия, духовная подоснова. Издалече оно виднее. И как-то сами собой отошли на второй план литературные ряженья. А тот единственный образ, который так долго чаяла душа Саши Черного, нашел свое наиболее точное и полное воплощение в… «мужицком пустобрехе».

    Если угодно, то происшедшую с Сашей Черным художественную метаморфозу можно сформулировать чисто филологически. По складу своего характера Саша Черный тяготел к кинической культурно-языковой системе (отсюда его склонность к бунтарству, новаторству, сокрушению, иронии и абсурдизму). По воспитанию же он принадлежал к логосической герметике, для которой характерна консервативно-охранительная, проповедническая тенденция. Эти две мировоззренческие установки непрестанно боролись в нем, попеременно беря верх и сказываясь в творческих и житейских метаниях и исканиях. Как выяснилось, едва ли не единственным разрешением мучительных противоречий и обретения гармонии явился выход из закрытой и полузакрытой систем на площадь, в толпу, растворение в гуще сниженной, разговорной речи, участие в «пире на весь мир».

    — от «улыбки сквозь слезы» к книге, заставляющей смеяться до слез, поистине вершинном достижении поэта в прозе. Если чтение прозаических «улыбок и гримас» Саши Черного требует определенных усилий, погруженности в проблемы и реалии давно минувшей эпохи, то «Солдатские сказки» — это книга на все времена. Ибо менталитет народа (наиболее полно воплощенный в языке) — то, что почти не подвержено изменению во времени. Здесь века и исторические катаклизмы оказываются бессильны. Не потому ли сегодня, в наше смутное и лихое время, когда мы нередко становимся свидетелями театра абсурда и театра Гиньоль (ужасов), вновь современно и публицистически злободневно звучат строки «Солдатских сказок»: «Аль у нас в России золота под землей не хватит, аль реки наши осокой заросли, али земля наша каменная, али народ русский в поле обсевок? Почему в эдакую прорву лет из решета в сито переливаем, а так до правильной жизни и не достигли?»

    * * *

    — к тем жанрам, где автор предстает обычно в незамаскированном виде. Впрочем, и эти выступления могут быть вписаны в «театр масок» Саши Черного. Их можно уподобить авторским ремаркам к пьесе, либо внедействующему лицу, комментирующему перипетии спектакля.

    Талант публициста в творчестве Саши Черного проявился достаточно поздно — уже в послесатириконский период, а вернее сказать — в изгнании. В эмиграции ему довелось печататься преимущественно на газетных полосах или в журнальном еженедельнике; одно время он даже заведовал литературной частью журнала («Жар-Птица») — все это, само собой, не могло не привнести в творчество Саши Черного черты журнализма. Пиком его продуктивности на публицистической ниве следует, очевидно, считать время сотрудничества в «Русской газете». Не обошлось оно, надо думать, без участия А. Куприна. Ибо именно в ту пору, сразу после переезда Саши Черного в Париж, произошло их дружеское сближение, продлившееся до конца жизни, а сам Куприн тогда помещал чуть ли не ежедневно на страницах «Русской газеты» полемически заостренные статьи. Автор «Поединка», захваченный вихрем революции и гражданской войны, вот уже несколько лет как почти совсем забросил беллетристику, сменив «кисть художника на шпагу публициста». В Саше Черном он обрел верного соратника и единомышленника по борьбе с большевизмом.

    Не они одни из писателей земли русской вынуждены были в эмиграции обратиться к животрепещущим вопросам общественности. Ибо, как сказано у Ю. Айхенвальда, «когда-то пишущему можно и не быть публицистом; теперь этого нельзя. Во все, что ни пишешь <…> неизбежно вторгается горячий ветер времени, самум событий, эхо своих и чужих страданий». Неудивительно, что публицистические выступления Саши Черного по большей части могут быть отнесены к памфлету — жанру экспрессивному, дышащему гневом и сарказмом, заряженному энергией негодования.

    на декоративной выставке в Париже (1925). Обливали грязью (в переносном и буквальном смысле) выставленные экспонаты. Между тем молодое изобразительное искусство и архитектура Советской России, искавшие новые формы и средства выражения, занимали тогда авангардные рубежи в мире (Лисицкий, Родченко, Малевич, Мельников, братья Веснины…).

    Ненависть всегда «слепа и непродуктивна». Однако не стоит судить Сашу Черного и его зарубежных соотечественников за отсутствие объективности и аналитичности. В их пафосе отрицания, в едкости злоречия и презрения была своя правота. В одночасье был потерян родной дом, привычный образ жизни, все, к чему предрасположена душа, отнята надежда на будущее. В чем, в чем, а в неискренности их не упрекнешь.

    фонд отечественной журналистики. Из письма С. П. Мельгунова известно, что еще в 1911 году Леонид Андреев готовил к печати сборник публицистических статей, куда в числе прочих авторов собирался включить и статьи Саши Черного. Не оставляет он свою затею и в 1914 году. И вновь среди литераторов, которых он намеревался привлечь к сотрудничеству, — Саша Черный, о чем идет речь в письме А. Н. Тихонова к Горькому: «…он (Л. Андреев. — А. И.) очень за Черного и против Блока, говорит гнилое полено, которое ничем поджечь нельзя».

    Были ли написаны уже в ту пору Сашей Черным статьи? Неизвестно. Возможно, Л. Андреев просто предугадал в Саше Черном публицистический талант, исходя из хлесткости его сатир в прозе и стихах, а может, на основании тех огневых филиппик, которыми разражался поэт во время их совместных ночных бесед. Заметим, что блески этого дара памфлетиста разбросаны в эпистолярном наследии Саши Черного. Иные его убийственно беспощадные оценки могут рассматриваться как фрагменты какой-то ненаписанной статьи или рецензии на литературные темы: «Вообще, в одной части русской словесности наступил лупанарно-лакейский период и все растет: издают во вкусе выигравшей 200 000 кухарки, крадут псевдонимы, переделывают „Войну и мир“ для сцены, комментируют предсмертную икоту Толстого, выискивая то, что он написал на клякс-папире, хотя бы это была „тарарабумбия“… А рядом В. Тихонов угрожает толстым ежемесячником „Круговорот“, где он будет с Баранцевичем и другими равноапостольными „хранить святые заветы русской литературы“, как гласит объявление. В. Тихонов — провесной балык русской литературы, один из создавших „коллективный роман“ в „Синем журнале“ — и рядом „святые заветы“!» (Из письма Саши Черного к А. М. Горькому. 1913.)

    «Авгиевы конюшни». Как литературный критик Саша Черный проявился в основном в эмиграции. Хотя основополагающие принципы и требования, предъявляемые им к собратьям по перу, определились много раньше, еще до революции. Ничего общего они не имеют с обывательским улюлюканьем толпы, которым извечно встречается все новое, необычное. Претензии Саши Черного лежат скорее в нравственной сфере, нежели эстетической, они основаны на традициях классики и заповедях гуманистической морали человечества. Их, в конечном счете, можно свести к пастернаковскому высказыванию: «Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть». Каждой своей рецензии Саша Черный придавал значение некоей общественной функции, долженствующей воздать добру и злу по справедливости. Он и здесь оставался прежде всего поэтом. Среди литавров дружеских рецензий его отзывы звучали явным диссонансом, отличаясь категоричностью и максималистской неуступчивостью:

    У поэта только два веленья:
    Ненависть — любовь.

    «рыцаря без страха и упрека», бросавшегося в бой на мельницы, Саша Черный оружием сарказма пытался бороться со снобизмом и «скверной игрой в литературу для посвященных». На его рыцарском щите впору начертать в качестве девиза слова Фауста: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой».

    «Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота, и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый».

    Из этого вовсе не следует, что критические мнения Саши Черного во всем справедливы. Конечно нет. Они излишне категоричны, субъективны, пристрастны. Понятно, что таких писателей, как А. Ремизов, В. Нарбут, В. Брюсов, надо рассматривать всесторонне, как сложные неоднозначные явления. Но и Сашу Черного не следует винить в субъективности. Для него нынешние столпы «Серебряного века» были отнюдь не светочами и корифеями, оставившими свои портреты для украшения стен и поклонения, а живыми людьми, враждующими между собой, способными на эпатажные выходки и саморекламу, и т. п.

    Были у Саши Черного высказывания и совершенно иного склада — когда писал он о тех, кто люб, кто по душе ему, — о Бунине, Куприне, Ахматовой, Тэффи… Безвременная кончина (Аверченко, Потемкин) заставляла забыть былые разногласия с коллегами по «Сатирикону» и воссоздать в слове привлекательные, самобытные, подкупающие душевной щедростью и юмором образы певцов «русской герани». Как-то Саша Черный обмолвился: «Про дурное-то слов много найдешь, а поди-ка опиши хрусталь…» Поразительно, но, вопреки собственному утверждению, Саша Черный находит какие-то незатертые, на диво простые и чудесные слова и речения, исполненные лада и ясности, будто и не принадлежащие желчному сатирику и иронисту. На этих легких и светлых страницах слышен наконец-то подлинный голос Саши Черного, почти свободный от пересмешничества, боли и обиды.

    * * *

    …Финал. Занавес закрывается. Как и подобает по окончании представления, главный герой выводит из-за кулис целую вереницу действующих лиц — актеров, еще не разоблачившихся, не снявших грима. Помимо Саши Черного, это и Иван Чижик, и Сам-по-себе, и Буль-буль, и Turdus, и т. д. и т. п. — пестрый театр масок, театр одного актера. Вызывают автора, но безуспешно. «Он, — как сказано в одной из мемуарных статей, посвященных Саше Черному, — был скромен и стоял с потупленными глазами в зале, на сцену не вышел».

    феноменальному явлению. Правда, внимание исследователей сосредоточено преимущественно на верхних этажах Парнаса — на эзотерических сообществах, на посетителях элитарно-богемных «башен» и подвальчиков. Однако и в самом низу иерархической лестницы карнавальные игрища шли вовсю. Быть может, даже более самозабвенно, разгульно и дразняще-дерзко, тем самым как бы подтверждая древнюю евангельскую истину: «Дух дышит, где хочет».

    «Пленный дух» Саши Черного, наделенный в высшей степени рефлексией, способностью к импровизации и перевоплощению, жаждал освобождения. Так вышло, что его личные мировоззренческие и художественные искания совпали с велениями и соблазнами века. К тому же мир смеховой культуры предоставлял большие возможности для самораскрытия, поисков себя, своего «я», что в конечном счете, можно утверждать, завершилось освобождением духа в пленительной и самобытной органичности «Солдатских сказок».

    Сатира в прозе, возможно, занимает не главное место в творчестве поэта, выполняя функцию своего рода экспериментальной лаборатории. Но именно в этих «улыбках и гримасах», в пестрой смене масок и личин нагляднее видна закономерность пути Саши Черного, удивительная цельность всего им написанного. Театр масок можно обнаружить и в его стихах, и в беллетристических произведениях, а в сочинениях, обращенных к маленькому читателю, тем более. Впрочем, это отдельная тема.

    Раздел сайта: