• Приглашаем посетить наш сайт
    Пришвин (prishvin.lit-info.ru)
  • Иванов Анатолий: Ах,зачем нет Чехова на свете! Проза Саши Черного.

    Иванов Анатолий: Ах,зачем нет Чехова на свете! Проза Саши Черного.

    Саша Черный (фото 1930-х гг.)

    В начале 1911 года Саша Черный неожиданно распрощался с «Сатириконом». Ушел из журнала без всяких объяснений и видимых причин. Естественно, на этот счет строились разные предположения. Одно из них высказано много лет спустя художником-сатириконцем А. А. Радаковым. Дескать, Саша Черный «думал, что он величайший прозаик. Стихи это так, ерунда, между прочим. А я, — продолжает Радаков, — помню, читал его большой рассказ — очень слабо». Кроме раздражения коллеги по сатирическому цеху, осудившего поэта за то, что тот занялся не свойственным ему делом, в этом отзыве обозначилась и позиция самого Саши Черного, видимо отстаивавшего серьезность и важность своего перехода на прозу.

    Скорее всего речь шла о рассказе «Люди летом», появившемся на исходе 1910 года в солидном журнале «Современный мир». Контраст между ним и «Сатириконом» и впрямь разителен. На страницах сатирического еженедельника царила атмосфера веселья, импровизации, розыгрыша; в «толстом» журнале, напротив, все было чинно, пристойно и… скучновато. Невольно возникает в памяти убийственная чеховская фраза: «Мороз крепчал…» — своего рода пародийная квинтэссенция бездарной и умозрительной писанины, в изобилии заполнявшей литературно-художественные ежемесячники. Непонятно, что могло привлечь туда Сашу Черного — с его парадоксальным талантом, бунтарским нравом и жаждой непроторенных путей в литературе.

    Как что? Именно эти еретические качества и подталкивали поэта к поиску и открытию новых горизонтов творчества. И еще Чехов — ближайший из классиков, почти современник. Разминулись они совсем немного: сообщение о кончине А. П. Чехова появилось в «Волынском вестнике», где только-только дебютировал в печати Саша Черный. Через несколько лет, будучи уже в зените своей сатириконской славы, поэт напишет:

    С каждым днем нам ближе, чем вчера.

    И это были не просто слова к юбилею, дань памяти. Без этого имени в разговоре о Саше Черном — поэте ли, прозаике — не обойтись. Ибо главная тема «Сатир» — нравственная поврежденность души, разлад реальной жизни интеллигенции с ее порывами к справедливости, свету и красоте — была введена в отечественную словесность никем иным, как автором «Трех сестер» и «Хмурых людей». Видимо, и первый беллетристический опыт Саши Черного возник не без влияния Чехова. Явно ощутим способ его писательского мышления, сформулированный, в частности, в тезисе: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать».

    Что касается фабулы, то какая-либо интрига в рассказе Саши Черного, действительно, начисто отсутствует. На протяжении всего повествования ничего существенного не происходит, никаких коллизий не завязывается. Зато сюжет воистину нов. Автор как бы задался целью поставить эксперимент, поместив в замкнутое пространство несколько случайных «попутчиков по даче». Это лаборант, художник, докторша, учительница, курсистка. Впрочем, их функциональная сущность не важна и используется лишь для обозначения действующих лиц.

    Минутку! Ведь все это — и ситуация, и набор почти тех же персонажей — было уже в стихотворении «Мухи»:

    Весь вечер царит оживленье.
    К глазастой художнице Ванде
    Случайно сползлись в воскресенье
              Провизор, курсистка, певица,
              

    Каждый образ — саркастическое, шаржированное воплощение пошлости так называемого образованного общества. Любая реплика, любое действие вызывают у автора лишь негативные эмоции.

    Было бы, однако, заблуждением думать, что рассказ «Люди летом» представляет собой многословное, растянутое переложение в прозе данного стихотворения. Вовсе нет. При сопоставлении двух этих произведений становится ясным принципиальное различие между поэтом Сашей Черным и прозаиком. Повествовательный жанр позволял освободиться от фрагментарности, от предвзятости и односторонности в освещении героев и, следовательно, приблизиться к опосредствованному, более объективному и глубокому постижению сущности современников.

    Хорошие они или плохие? Сразу и не разберешь. Мешает шелуха политизированности и эстетства, трафаретность отношений и дел, стирающих индивидуальность. Где же выход? В какой-то мере сбросить городские вериги удается во время летнего отдыха, на природе. Исподволь человек сущностный начинает в этой обстановке раскрываться. И это заставляет вернуться к названию рассказа — «Люди летом». Оно кажется неброским, невыразительным. Однако автор неспроста воспользовался обобщенной категорией «люди». И недаром объект удален из привычных условий, рассмотрен в определенном ракурсе — «летом».

    Уже само заглавие свидетельствует о философской постановке проблемы, об аналитичности подхода писателя.

    «Люди и положения» — так можно в обобщенном виде обозначить содержание рассказа. Пикник на озере, сбор грибов, фотографирование группой и по отдельности, совместные морские купания и другие немудреные развлечения дачников. Обычное летнее времяпровождение. Что связываем этих людей, что между ними общего? Дружба? Но они скорее просто знакомы. Взаимные симпатии и антипатии едва намечены, не переходя в любовные отношения или хотя бы флирт, что могло бы сообщить занимательность сюжету. Но автор, похоже, вовсе не стремится к этому. Он занят рекогносцировкой, фиксацией мимолетных черт бытия: как люди сообща чаевничают, зубрят иностранные фразы, читают банальный дамский роман, к которому в городе и не прикоснулись бы, коротают время, рассказывая анекдоты — это «румяное, навозное творчество казармы и ресторанов», раскладывают пасьянс — так можно до бесконечности. Привычно, знакомо, повседневно…

    — о том пишу) кроется строгий отбор, желание разобраться наконец в них, а значит, и в себе как частице интеллигенции. Метод постижения, избранный Сашей Черным, был когда-то сформулирован им самим в строках эпиграммы:

    Но расскажи мне: чем, мой друг,
    Ты наполняешь свой досуг,
    И я тебе открою — кто ты.

    — вернее, нелепые, буйно вырвавшиеся откуда-то изнутри слова. То вприпрыжку, отдуваясь, гоняются за велосипедом, подспудно осознавая: «Это были лучшие часы их жизни. Оба были довольны, страшно довольны, хотя в городе они нередко даже из Мариинского театра возвращались желчные, критикующие, неудовлетворенные».

    Но моменты веселья, радости, единения кратки. За ними — периоды отчуждения, тоски, томления духа, самоедства, угрызений совести. Иногда начинают смертельно ненавидеть друг друга, и тогда каждый уединяется в купальную будку: смотреть на море и думать. Правда, на природе «зимние» комплексы смягчены. Летом люди добрее, лучше, что вселяет некоторую надежду, но не дает окончательного ответа, каковы они по своей сути. И в этом Саша Черный следовал заветам Чехова, который требовал от писателя правильной постановки вопроса, но не решения.

    Вообще, «Люди летом» — это попытка коллективного портрета, своего рода срез общества, к которому принадлежал сам писатель. Можно сказать, что Саша Черный-прозаик решал, в сущности, ту же задачу, что и поэт, автор книги стихов «Сатиры», где стиховая множественность, объединенная в циклы, призвана отобразить вкупе его взгляд на мир или, конкретнее, — на современную интеллигенцию. Но мозаичность этого портрета, по-видимому, не совсем удовлетворяла художника. Тяга к целостности заставила его обратиться к иным изобразительным средствам. И в этом смысле прозу Саши Черного можно считать прозой поэта. Вовсе не значит, однако, что она требует к себе особого подхода и снисходительности. Как прозаик Саша Черный уже в первом произведении предстал сложившимся мастером, владеющим секретами опосредствованной характеристики персонажей — через прямую речь. Голос автора не является доминирующим: то и дело он передает это право — право рассказа и право видения — действующим лицам и даже животным. При этом органично вплетены в художественный текст и «поток сознания», и внутренний диалог — новаторские для того времени приемы.

    Обращение к прозе объясняется, вероятно, еще и тем, что Саша Черный с годами стал тяготиться репутацией сатирика. Душа его была не утолена отрицанием, искала утверждающего начала. Им как будто был услышан чеховский совет, высказанный одному из коллег-писателей: «Будьте объективны, взгляните на все оком доброго человека, то есть Вашим собственным оком, — и засядьте писать повесть или пьесу из русской жизни, не критику на русскую жизнь, а радостную песнь Щегла по поводу русской жизни, да и вообще нашей жизни, которая дается только один раз и тратить которую на обличение шмулей, ядовитых жен и комитета, право, нет расчета».

    «пишет повесть из быта молодой русской интеллигенции». Сейчас трудно сказать, имелся ли действительно такой замысел, который так и не был реализован, или подразумевался рассказ «Мирцль», появившийся в печати годом позднее. Это немного сентиментальная, чуточку грустная, чуточку смешная история влюбленности русского студента, проходящего курс наук в Гейдельберге, и простой немецкой девушки, певички из ресторана. В «Мирцли» весьма силен личный элемент, лирическое, одухотворенное начало, ведущее извечный спор с прозой и скверной жизни, с прагматичным и циничным взглядом на любовь.

    Но прежде было еще одно значительное произведение Саши Черного в прозе — «Первое знакомство». Своей тематикой оно сродни тенденции, подмеченной критикой: «За последние годы наша литература уделяет серьезное внимание „полям“. Сергеев-Ценский пишет „Печаль полей“, Горький — „Исповедь“ и „Лето“. Бунин — „Деревню“ — все ищут пути там, в глубине России, среди беспредельных полей, и у читателей повысился интерес к деревне» (Современный мир. Спб., 1910. № 9, с. 170).

    Творчество Саши Черного нельзя рассматривать в отрыве от литературной жизни эпохи. И потому уместно будет назвать тел собратьев по перу, в ком он в пору душевной смуты и творческих исканий пытался найти опору. Заметим: среди них нет поэтов. Л. Андреев, А. Куприн, М. Горький, И. Бунин — вот чьи лики, словно образа в доме, благоговейно хранил в углах своего внутреннего мира. С каждым из них у Саши Черного была своя степень близости, свои собеседования.

    Меньше всего известно о дружбе его с Леонидом Андреевым — «трагиком по самому своему существу», стихийной, больной совестью России, ненавидевшим «безумия и ужасы войны», дурь и мерзости самовластья. Любая беседа с ним, размышления над глобальными проблемами бытия и российской действительности заряжали «поэта-пессимиста» верой в лучшее, что есть в каждом человеке.

    Куприн… «Большой, зрячий и сильный», мятущийся и срывающийся, жадно влюбленный во все живое, чувствующий себя своим среди людской пестроты. По-человечески он был наиболее симпатичен и близок Саше Черному. Недаром взаимная приязнь и приглядывание, проявившиеся еще до революции, переросли потом, на чужбине, в прочные, тесные дружеские отношения до конца дней.

    Бунин в этом ряду стоит особняком. Это, если можно так выразиться, была потаенная любовь и обожание издалека. Лишь однажды, в дни 25-летнего юбилея литературной деятельности Бунина Саша Черный решился послать своему кумиру поздравительный экспромт. В ответ было получено долгожданное фото с надписью:

    Спасибо за милый привет,
    Талантливый «Черный поэт»!
    Примите на память портрет.

    «Сатирикона». О какой-либо зависимости, стилистическом копировании не может быть и речи. В правильности избранного пути Сашу Черного укрепляло строгое благородство поведения старшего собрата, ярое неприятие им модернистских выкрутасов, непримиримость и максимализм в защите своих убеждений.

    Видимо, не без влияния автора «Деревни» в 1911 году Саша Черный избрал местом своего летнего отдыха деревню Кривцово на Орловщине, где и родился рассказ «Первое знакомство», название которого является своего рода ключом к пониманию авторского замысла. Городской интеллигент едва ли не впервые на четвертом десятке лет знакомится въяве и воочию с народом и страной, где он родился и живет. В пейзажных и бытовых картинах, развертывающихся перед его изумленным взором, происходит узнавание отечества, дотоле таимого где-то в генетическом пространстве души. Звуки, запахи, краски, стадо, бредущее в закатном свете солнца… Овечье блеянье… «Почему же с первого взгляда это стало таким же органически ценным и обычным, как… как стихи Пушкина?»

    «человека в воротничке» (вариант — «в шляпе») при непосредственном общении с деревенскими жителями. Эти, исконно русские люди подчас кажутся ему такими же неведомыми и загадочными, как какие-нибудь туземные племена. С трудом находя общий язык, пытается он что-то им растолковать, завоевать их доверие. Пустое. Чаще всего наталкивается на стену непонимания и враждебности. Его кличут «барин», «ваша милость», но тут же он может услышать пьяную матерную брань, неприкрытые насмешки и снисходительные поучения… Его, образованного, не грех обмануть. Что бросается в глаза в первую очередь — это невежество, жадность, озлобленность, недоверие к прогрессу и идиотизм деревенской жизни. И еще, конечно, бедность и беспомощность. Писатель увидел прекрасную землю и на ней полунищих людей. Увы, такова наша быль…

    Но это не вся правда. Другая открывалась герою повествования в беседах с крестьянками. Это многотерпение, сдержанность, достоинство простых женщин. Чудо, как хороши исполняемые ими русские песни. Равно как и расшитые розами платки, огненные ’ полотенца, истинную красоту которых сами творцы и исполнители почти не осознают. Далекий как от обличений, так и от идеализации, автор задается вопросом: какой он, народ? И подлинно: «Отчего там, в селе, так часто — подойдешь к человеку, а он прежде слов тебе улыбнется?»

    Впрочем, не только сельчане стали объектом внимания писателя. Сам он, тайный соглядатай, попал под многоокое, настороженное наблюдение мужиков, баб, ребячьей мелюзги. И впрямь ощущение такое, словно «ты голый, живешь в каком-то стеклянном аквариуме… Даже не голый, а больше — точно с тебя кожу содрали». Нет более спасительной «культуры», журнальных направлений, диспутов, а есть дачник, занятый чтением и отдыхом, есть чужеродный элемент, неполноценная в чем-то личность. Тьма и боль притаились и дремлют в душе, заглушенные вдали от города единственной неоспоримой и вечной правдой — радостной синевой неба, вольным ветром за плечами, нежным шумом берез…

    — чеховскими. Явленные в первом прозаическом произведении, они были подтверждены во всех последующих рассказах. Так, в «Первом знакомстве» тоже нет конфликта — пружины, сообщающей внутреннее движение повествованию. Что, право, за фабула: приезд в деревню, времяпрепровождение и затем отбытие домой? Сюжет же глубоко нетрадиционен, полемичен, что, однако, воспринималось как неумение, как отсутствие оного. И все же сюжет есть, и он, заметим, тот же, что в «Людях летом», а именно — изучение и анализ. Только объект иной. На сей раз это не интеллигентская компания, а те, кого именуют «низовыми слоями». Одновременно размыкается пространство действия: вместо дачного локуса — мир русской деревни. Автор далек от окончательных выводов. Видя «чужое, безголовое, дикое, чего не понять, а поймешь, все равно не поможешь», он оставляет читателя с раздумьями: «Какая странная жизнь. Да и жизнь ли?»

    Параллель между книгой стихов «Сатиры» и рассказом «Люди летом» может быть продолжена. В известной мере «Первое знакомство» можно соотнести со второй книгой стихов Саши Черного «Сатиры и лирика». Продираясь сквозь «бурьян зла», поэт стремился выйти к миру гармонии, естественности и любви. В книге стихов зло и благо автор тематически развел по разделам. В рассказе нет такого деления — дурное и хорошее переплетено.

    Надо заметить, что Саша Черный, заканчивая рассказ, не ставит точку: повествование продолжается в других сюжетах, с другими персонажами. Но все они, несмотря на тематическое разнообразие, укладываются в лоно умонастроений второй книги стихов Саши Черного. Таков герой рассказа «Друг» — нахрапистая бездарность, выворачивающая напоказ свои «самодовольные, идиотские недра». В нем нашли воплощение наиболее ненавистные поэту категории зла — хамство, пошлость, глупость. Героиня «Храброй женщины», напротив, — личность неординарная, не желающая мириться с шаблоном, скукой, буржуазным благополучием и деловым рационализмом. Правда, ее нелепая, чисто ребяческая фантазия (прогулка кошки на поводке) вызывает разве что улыбку, но в этом поступке-протесте заключена на редкость дорогая и важная Саше Черному идея. И рассказ «Иероглифы» — не рассказ, собственно, а поток воспоминаний, вызванных перелистыванием старых гимназических тетрадей — протест против образовательной системы, коверкавшей детские души, вдалбливавшей в их стриженые головы бесполезные сведения, которые и взрослым не понятнее иероглифов.

    Словом, во всех беллетристических произведениях Саши Черного той поры прослеживается определенная целенаправленность, которая неизвестно во что могла вылиться, если бы…

    * * *

    …Если бы не война, революция, гражданская усобица — исторический катаклизм, переломивший надвое его судьбу и судьбы многих его соотечественников. Вопросы, которые ставил в своем творчестве Саша Черный, разрешились самым неожиданным и катастрофичным образом — гибелью России. То инобытие, которое было построено на обломках старого мира, его душа не могла понять и принять. На долю изгнанников остались, как сказано у Саши Черного, лишь горестные воспоминания и думы: «…несла наша курица в прошлом золотые яйца, курицу зарезали, яйца разбили, пух по ветру гуляет… А кто ее зарезал, до сих пор на диспутах спорят. Может, интеллигенция, а может, и неграмотные».

    — прежние темы и проблемы сметены революционным самумом, потеряли актуальность. Ибо в корне изменившаяся жизненная ситуация требовала нового писательского подхода. К кому мог обратиться Саша Черный за помощью и советом, как не к своему вечному спутнику и наставнику? «О чем писал бы сейчас Чехов, если бы жил вместе с нами в эмиграции?» — такой вопрос возникает в одном из писем поэта начальной поры изгнания. Но и ранее, в «черные, железные годы русской беды», он тоже не забывал о Чехове. Так, в мемуарах генерала П. Н. Краснова есть рассказ о том, как в 1917 году к нему обратился поэт Саша Черный, предложивший организовать библиотеки и чтения для солдат. На вопрос: «Что читать?» — ответил: «Чехова».

    По всей видимости, не без чеховского влияния поэт в середине 1920-х годов вновь возвращается к жанру короткого рассказа. Многие писатели эмиграции абстрагировались от горестной реальности, удалялись в исторические глубины. Саша Черный не из их числа. Как и прежде, он предпочитал «скромно вышивать по невзрачной канве действительности». Но не затем, чтобы упиваться трагедией русского бездорожья. Напротив: все его устремления направлены на то, чтобы помочь соотечественникам, поднять дух — шуткой, комичным случаем, озорным и потешным словом. Ведь поэту давно было ведомо, что «от боли лекарство — смех».

    Худо только, что, по его собственному признанию, «в быту нашем эмигрантском веселых историй с воробьиный клюв не наберешь». Однако уже к 1928 году Саша Черный смог их набрать на целую книгу, назвав ее «Несерьезные рассказы» (не перекличка ли это с «Пестрыми рассказами»?). Эпиграфом к ней взята пословица: «Посильна беда со смехом, невмочь беда со слезами». И подлинно: вся она, по словам А. Куприна, «пронизана легкой улыбкой, беззлобным смехом, невинной проказливостью». Это вовсе не юмористика и не сатира. Самое точное определение эмигрантских рассказов Саши Черного — именно несерьезные. Лукавая усмешка умеренно дозирована, и, как замечает Куприн: «…если ухо улавливает изредка чуть ощутимый желчный тон, то что ж поделаешь: жизнь в эмиграции не особенный сахар».

    — забавлять, утешать, щеголять образами и затейливыми словечками. Это лишь верхний, видимый пласт. Очевидно, была еще некая сверхзадача, проистекавшая из новых, необычных условий бытия русского человека. Отныне персонажами Саши Черного, так же как и его читателями, стали апатриды — лица без гражданства, чьи родовые корни остались где-то там, за горами, за долами, в «огромной, несуразной и милой стране, называвшейся Россией».

    Невозможно, право, представить всю степень отчаяния и опустошения беженцев из России. В одночасье они лишились всего. Остались без дома, без средств к существованию, без привычной работы, без паспорта и гражданских прав и, главное, — без надежд на будущее. Если поначалу еще и были какие-то иллюзии, то с годами все яснее становилась безысходность, необратимость случившегося. Это уже навсегда, до смертного часа.

    Единственное, что осталось, что невозможно отнять, — то неосязаемое, именуемое М. Цветаевой «непреложностью памяти и крови». Прошлое — минувшее — былое… Одно на всех. Но у каждого имелась своя личная горькая услада: «Можно выбрать из прошлого самую счастливую неделю, самый веселый день — и вспоминать минуту за минутой, будто медленно, ложечку за ложечкой фисташковое мороженое ешь».

    Саша Черный тоже отыскал в своем элизии памяти такие заветные, милые сердцу истории. К примеру, «Московский случай»… Рассказ о том, как впервые встретился с первопрестольной и сразу влюбился в ее затейливо-безалаберный облик, в румяный, уютный старомосковский обиход. Или эпизоды житомирской юности: любовное свидание в гимназическом кабинете физики, веселая свадьба под пожарной каланчой, рождественские розыгрыши и ряженья… Или забавная история из детства — о приготовишке, заброшенном в сад женской гимназии на «растерзание» девчонкам: «Ужаснешься… и улыбнешься».

    Читатели, знакомые с рассказами Саши Черного, написанными в России, вправе подивиться метаморфозе, произошедшей с писателем. Куда девался критический подход? Напрочь исчезло все дурное, гнусное, негативное. Увиденная сквозь дымку времени, из зарубежного далека, воссозданная воображением художника «русская Атлантида» предстает неким потерянным раем. В этой земле обетованной всегда царят мир, лад, любовь, красота. Он зрим, этот мир, домовит, насыщен множеством узнаваемых бытовых подробностей, позволяющих почувствовать вкус, запах, цвет ушедшей жизни. И в то же время в нем присутствует какая-то дымка, миражность, сновиденность. Вот уж воистину: «с какой стороны о России говорить ни начнешь нет конца и края словам, — не нахвалишься, не наплачешься…»

    — положительную, идеализирующую. Тогда, быть может, причина в пространственной удаленности? Издалече оно виднее. Вспомним, однако, что Гоголь, написавший в Риме «Мертвые души», узрел иное — «как грустна наша Россия». Видимо, пространственная и временная удаленность еще не все. Была еще и отъединенность, позднее осознание непоправимости свершившегося, что и дало тот поразительный эффект ретроспекции, который наблюдается в литературе русского зарубежья. Ибо память, закрепленная в слове, это не просто пережитая действительность, но нечто более важное и ценное — действительность, преображенная для бессмертия. Только там открылась им в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в повторяемости слов и движений высшая мудрость миропорядка, складывавшегося веками, величие страны, которой могли гордиться.

    Все так. Но жить с постоянно повернутой назад головой трудно и противоестественно. Недаром Ходасевич ставил в упрек писателям старшего поколения, что они замкнулись на прошлом. Такие корифеи отечественной словесности, как Бунин, Куприн, Шмелев, Зайцев, Осоргин, Ремизов, рассматривали миссию писателя в изгнании как миссию посланническую: сохранять и претворять в слове былое. Напрасно, однако, думать, что «те баснословные года» занимают центральное место в зарубежном наследии Саши Черного. Для него это было хотя и важным, но побочным направлением, производным от главного.

    А главным — доминантой всего написанного на чужой стороне явилась тема «трудов и дней» эмиграции. Российская история поставила грандиозный и чудовищный эксперимент: изрядная часть россиян была оторвана от родины, рассеяна по свету. Уже не несколько попутчиков по даче, а многочисленное беженское новообразование стало объектом изучения и наблюдения Саши Черного. Какая участь им предназначена и кто они, собственно, такие? Подобные вопросы занимали не одного Сашу Черного.

    «Россия, выехавшая за границу» — так, не без вызова, титуловал эмиграцию сатирик Дон-Аминадо. Это мнение опровергалось скептическим и вполне резонным трезвомыслием: «Вот говорят, что все мы цыгане в пиджаках, никакого своеобразия в себе не носим и растворяемся, как капли дождя в море, в окружающей европейской суете». Как разрешить эту дилемму? В конце концов после долгих и мучительных раздумий (чем и объясняется, по-видимому, длительная беллетристическая пауза) Саша Черный склонился к первой мифологеме, найдя свое писательское предназначение в том, чтобы быть бытописателем эмиграции.

    «Бытовик»… Словцо это в старые времена произносилось с оттенком некоторого уничижения. Тем более в зарубежье, где оно, как казалось, вообще потеряло смысл, ибо: «В атмосфере эмигрантского безбытничества, среди чужой природы и под звуки чужой речи ему (писателю. — А. И.) никогда не стать достойным наследником великого русского искусства <…> от его ржей всегда будет пахнуть не рожью, а эмигрантской тоской по ней; ржи пахнут Богом и хлебом, а тоска полынью — это запахи разные» (Ф. А. Степун).

    — наяву существовало великое множество «песчинок бытия», мыкающих долю в краю чужом и зарубежном, добывающих в поте лица горький хлеб изгнания. Несмотря на ущербность существования, на изломанность человеческих судеб, таких разных и в чем-то сходных, — они, живущие как бы по инерции, достойны были своего выразителя, истолкователя, своего, если угодно, душеприказчика, то есть хранителя русского духа. Именно так можно определить роль Саши Черного-рассказчика в литературе русского зарубежья.

    Герои его — это чеховские персонажи (земские врачи, присяжные поверенные, приват-доценты, чиновный люд и пр. и пр.), бежавшие за границу. Они почти неотличимы друг от друга — эти бесчисленные Иваны Кузьмичи, Павлы Петровичи, Василии Созонтовичи, Веры Ильинишны, Прасковьи Львовны, Анны Петровны… Похоже, автор намеренно наделяет их расхожими, незапоминающимися именами, дабы подчеркнуть их обыкновенность, усредненность. Однотонность в обрисовке героев не связана с неумением автора найти экстраординарные характеры и колоритные образы. Ибо Саша Черный опять, уже в новых условиях, пишет коллективный портрет.

    Выходцам из России прежде всего пришлось забыть о своих былых мирских званиях и профессиях — агронома, педагога, конторщика… В срочном порядке им приходится осваивать иные специальности, связанные, как правило, с тяжелым, грубым физическим трудом. О роде своих нынешних занятий один из персонажей выразился так: «По эмигрантскому цеху. Что подвернется». По эмигрантской рулетке выпадала работа маляра, строителя, шофера, грузчика, официанта, посудомоя…

    Из этой колеи можно выскочить только при условии, «если на фантастическую лошадку поставишь». Вот, наверное, потому герои рассказов Саши Черного так легко обольщаются всевозможными авантюристическими предложениями, сулящими сказочные дивиденды («Млечный путь», «Тихое кабаре»). Увы, все эти фантасмагории лопаются, как мыльные пузыри. Точно так же, словно воздушный замок, тает «испанская легенда» — надежда на бесплатный летний отдых на Майорке. Впрочем, для доморощенных «изобретателей» — завсегдатаев русской ресторации важна не столько реализация замыслов, сколько сам полет фантазии. Ибо: «Кто знает, что у скоропостижного кондитера-эмигранта в душе в вечерний час копошится».

    Не стоит, однако, представлять их беспочвенными мечтателями — этакими Маниловыми и Обломовыми, неспособными к созиданию, «коптящими небо». Из рассказов Саши Черного вырастает трагедия простого человека на чужбине. У поэта, писателя, даже если его не печатают, есть возможность самовыражения — его вдохновение подвластно ему одному, ибо оно обращено к Богу и к миру. Человек общественного, гражданского склада сжигает себя на костре политических страстей. Но как быть, чем заполнить вакуум личности сильной, мыслящей, незаурядной, которая лишена всего — привычной среды, профессии, родных и близких людей, прикована к каторжной тачке тупого и рабского труда? Если раньше смыслом и содержанием жизни российского интеллигента было служение на благо народа и отечества, то что дала взамен эмиграция? Барак, осточертевший пейзаж алюминиевых копей где-то в глубине Франции да несколько бедолаг, друзей по несчастью (бывший агроном, бывший офицер и т. п.), превращенных в связку мускулов, в двуногих двигателей тачки. И так — что самое ужасное — день за днем, год за годом, без какого-либо просвета…

    интеллигенцию: чувство собственного достоинства, внутреннюю чистоплотность, терпимость и совестливость, жизнестойкость, добросердечие и готовность прийти на помощь ближнему… Эти качества не выставлены напоказ, а как бы растворены в поступках, лексиконе, бытовом антураже и обиходе. Что это: избирательность писательского подхода? Или в самом деле испытания, общее русское лихо помогло выявить в людях хорошее, главное, что таилось дотоле в душевном подвале, засыпанное трухой будней и забот?

    Как тут не вспомнить разоблачительный пафос «Сатир», направленный на изъяны «всех нищих духом». От него не осталось и следа. Чувствуется, что Саше Черному любо и отрадно открывать все новые грани хорошего в людях (что, впрочем, не мешает ему подтрунивать над людскими слабостями и причудами). Автор сам растворяется в своем герое, даря ему не только свои симпатии, но и свое мироощущение — голос и взгляд поэта на мир.

    * * *

    Несколько слов о стилистике прозы Саши Черного. Письмо его в «Несерьезных рассказах» и в том, что появилось позже, близко к сказовой манере. Нередко это даже подчеркнуто подзаголовками, скажем, такого рода: «Рассказ эмигранта», «Рассказ офицера», «Рассказ кроткого человека»… Повествование явно ориентировано на устную речь, причем речь «среднеобразованных» слоев населения, выросшую из быта, из дорожной и застольной беседы. Немудрено, что оно пересыпано расхожими разговорными оборотами, как-то: «Извольте видеть», «Поверите ли», «Слов нет», «Все это особь статья»… Чувствуется фонетическое дыхание живой сказовой интонации, ритм которой перебивается задержками, передышками, что свойственно устной молви: «Надо паузу сделать», «Извольте, господа, чай допью. Очень уж смрадно на душе стало». Встречаются и перлы выморочно-галантного обращения, ассоциируемые обычно с языком зощенковских персонажей: «Мне только надо тембр голоса услышать, чтобы фибры ваши сообразить». Однако подобные речения скорее исключение.

    Писатель, в общем, не перебарщивает с просторечием, органически вплетая сказовые элементы в авторскую речь. Такого рода сопряжение, видимо, не было для него искусственным, не требовало какого-либо насилия над собой. Есть художники, противостоящие мирозданию. Поэт, стоящий над толпой, — привычный, почти классический образ. Саша Черный, однако, далек от этого. Не пророк, не прокурор, он не был сторонним наблюдателем, не отделял себя от широкой эмигрантской мысли. Его творчество «укоренено» в жизни, в самых ее простых и обычных проявлениях, оцененных по достоинству лишь в изгнании.

    Не следует забывать и того, что будучи беллетристом — добротным, без всяких скидок — Саша Черный при всем при том оставался поэтом. Сказывается это хотя бы в прихотливых метафорах, брошенных как бы вскользь. Цитировать подобные лексемы одно удовольствие: «Не еда, а романс Чайковского, переложенный на сахарно-творожную музыку нежными и милыми женскими руками». Так сказать, наверное, мог только Саша Черный. Из обычных, примелькавшихся, даже надоевших фактов он добывает самую высокопробную лирику. К примеру, о звездах, горящих над застольем под открытым небом, сказано: «Клади в чай вместо варенья». Ранее, в годы сатириконства, за поэтом подобных красот вроде как не замечалось. Наоборот, описания обывательских натюрмортов исполнены нескрываемого омерзения:

    Но водка выпита до капельки вчера.

    Право, любопытные умозаключения могут быть сделаны из этого кулинарного антуража, явившего как бы двух Саш Черных.

    Один поэзию низводил до житейской прозаичности, другой — прозу уснащал поэтизмами. Тот, что жил в России, был глубоко уязвлен несовершенством мира. Его «оскорбленная любовь» восставала против даже таких, казалось бы, само собой разумеющихся вещей, как прием пищи или распитие горячительных напитков, возводя их в гротескный символ бессмысленности, скуки и какой-то механистической заведенности человеческого существования. Афористически емко сформулировал это Дон-Аминадо в эпитафии:

    Жили. Были. Ели. Пили.
    Вкруг да около ходили.
    Мимо главного прошли.

    А в чем «главное»-то? Похоже, что именно в эмиграции Саша Черный приблизился к пониманию смысла жизни. Он — в человеческом общении. Попробую пояснить.

    — «перелетные птицы, залетевшие в чужие края с русского пожарища» — должны были не только быть благодарны, но и восхищены устройством цивилизованного мира. Но что-то мешало им оценить прелести и совершенство чужеземного уклада. Не потому, что тамошние порядки и обыкновения хуже, а потому, что это не свое, чужое и чуждое. Представьте себе, что неприятие касается даже обиходных мелочей: не так и не то готовят, не так режут хлеб… Можно, конечно, свыкнуться, приноровиться, но все равно в душе останется ощущение неправильности такого порядка вещей. По-настоящему надо так, как приучили в детстве. «Своим» окружающее может стать при одном условии — надо заново родиться.

    «А помните, как…» и знать, что ты будешь понят. Где на пирушке какая-то неведомая сила заставляет каждого «пристегнуться» к разноголосому хору, затянувшему какую-то разбойничью песню, того же «Стеньку Разина», или самому отчебучить озорные частушки, слышанные когда-то в деревне. Где можно не чиниться — дурачиться, рассказывать анекдоты, изливать душу. Иной, застенчивый и нелюдимый в обычной обстановке, человек вдруг, ни с того ни с сего может коровой замычать. Что с того? Любая безалаберная и диковинная причуда — в масть, любое лыко в строку, ибо здесь все свои — и этим все сказано. Посторонний на подобной русской гулянке лишний. Пусть это будет милейший человек, как, например, англичанка Мэри — прелестная женщина, ангел во плоти, но когда она ушла, все вздохнули свободно («Кофе по-турецки»).

    Недаром одним из излюбленных лейтмотивов эмигрантской прозы Саши Черного является ритуал неофициального общения. «Подумаешь, совместные алкогольные возлияния!» — усмехнется кто-то. Не скажите. Во мраке европейской ночи, пусть и освещенной электричеством, подобные земляческие «симпозии» были для россиян едва ли не единственной отдушиной. Потому-то они не упускали случая, чтобы соорудить «русский остров в междупланетной Сахаре». В первую очередь, сюда относятся старинные и любимые на Руси праздники: Рождество, Пасха, Татьянин день, бережно сохраненные в изгнании. А помимо того, всевозможные частные поводы, чтобы собраться: новоселье, чей-то день рождения и просто-напросто «вспрыски» удачной покупки. Именно на чужбине такие «отмечания» приобрели значение некоего почти сакрального обряда. Ибо в результате рождалось единение, мимолетное ощущение дружества, что сообщало им, лишенным, казалось бы, всего, витальную энергию и чудные мгновенья счастья. Как выразился один из персонажей Саши Черного: «Красиво надо пить. Чтоб как птица стать».

    «Люди не перестали бы жить вместе, хотя бы и разошлись в разные стороны», — создается впечатление, что автор этого парадокса К. Прутков имел в виду русскую эмиграцию. Действительно: что сплачивало беженцев, что влекло их друг к другу? Роевое сознание? Или, быть может, соборное начало? Либо просто-напросто инстинкт самосохранения, вынуждающий приходить на помощь другим, дабы выжить самому? Все это так, но было еще одно, пожалуй, наиважнейшее обстоятельство, которое оберегало их, «в рассеяньи сущих», от энтропии распыления и исчезновения. А именно — принадлежность к национальному сообществу.

    И вот оно, главное. Каждый эмигрант не мог не задавать себе вопрос: во имя чего? Во имя чего они, не имеющие никаких перспектив, длят свои дни вдали от родной земли? Что касается творческой интеллигенции, то свою миссию в эмиграции она определила, помнится, как посланническую — спасение основ и заветов отечественной культуры. Ну а что оставалось на долю их соотечественников — простых смертных, неприметных тружеников?

    При чтении Саши Черного проступает на каком-то подсознательном уровне расширительный или, если угодно, анагогический смысл их бытия. Он — в сохранении архетипа русской души. Им, не разглагольствующим каждодневно о патриотизме, не знающим всяких мудреных словес, предстояло — уже «после России» — сберечь менталитет народа.

    чем-то, как казалось, более важным — деловой активностью, идейными бореньями, сословными различиями… В эмиграции все это сгинуло или ушло на второй план, поравняв изгнанников бесправием и свободой. В условиях герметичности и отторженности чуть ли не единственным оплотом выходцев из России стала принадлежность к национальному социуму. Несмотря ни на что эта беженская корпорация оказалась самодостаточна и живуча. Можно сказать, что она была тождественна самой жизни как таковой. Исчезновение ее для большинства индивидуумов было равносильно гибели.

    Но вернемся к Саше Черному, он стал бытописателем русского зарубежья, ее певцом. В эмпирике, в предметной подробности бытия ему открыли истинный лик народной души, точнее те ее черты, что ранее оставались в тени — хлебосольство, гостеприимство. Слова-то какие — роскошные, степенные, протяженные, как сама Россия! Высвечивание лучших сторон характера не обман, но высокая правда, противостоящая низменным фактам человеческого жития. И дело поэта добывать ее.

    — прозаиком), высказав в письме к Дон-Аминадо следующую претензию: «…у Вас не хватило любви — к высшим ценностям; ненависти — к низшим. Случай Чехова, самого старшего — умного — и безнадежного — из чеховских героев. Самого — чеховского».

    Опять возникло это имя — Чехов. И, видимо, неспроста. В русской словесности начала века Чехову суждено было особое предназначение — он явился неким камнем преткновения, что разделил художников слова на два стана. Надо говорить не о правоте или ложности цветаевского суждения, а о несовместимости мироощущений, творческих устремлений. Одних — к ним принадлежала Цветаева — влекла «над-мирность», «без-мерность»; их путь — в «единоличье чувств», в запредельные, разреженные выси. Для них классовость, национальность, народность — то, что относится к поверхности. Для художников чеховского склада свойственно движение противоположное — к простому человеку, если хотите, к обывателю, к человеческому теплу, к неисчерпаемому в своих проявлениях быту и обиходу, унаследованному от родителей, уходящему своими корнями в глубь столетий. И, как видно, Саша Черный оставался верен этому направлению на протяжении всего пути.

    В его прозе, рожденной под небом Франции, событийность сведена к минимуму, действие чаще всего топчется на месте. Куда важнее для автора само протекание жизни, житейский «сор», из которого произрастает обобщенный облик современника. Изображение это, как правило, лишено игры светотеней добра и зла. Ибо эмигрантское сообщество мыслилось Сашей Черным своего рода прибежищем чести и совести (хотя каждый его представитель мог быть в чем-то небезупречен).

    «рухляди людской» можно длить и длить) сгинули в чужеземье? Разумеется, нет. Но все несимпатичные автору господа как бы вынесены за пределы эмигрантской среды: они крайне редко становятся героями его произведений. Это, к примеру, художник Кандыба, которого не грех разыграть, чтобы эта «плюшкинская душа», скупердяй разорился на шикарное угощение («Иллинойсский богач»). Или русский нувориш, разбогатевший на махинациях, господин Курдюмов, перелицевавший свое имя на иностранный лад — «де-Курдюмэн» («Ракета»). Или пошлая и в высшей степени навязчивая и несносная особа — Цецилия Сигизмундовна, сумевшая своим присутствием отравить отдых в пансионе («Клещ»).

    «отравленное перо» Саши Черного не утратило своей остроты и желчности. С какой убийственной беспощадностью изобразил он ту же Цецилию Сигизмундовну: «А платье, должно быть, разбогатевший свинопас выбирал: лилово-зеленое — лягушка в обмороке — с вышитыми золотыми глистами… Голые руки — ляжки у пожилого немецкого борца — желто-кирпичной прослойки с жилками». Под иронический прицел Саши Черного, право, лучше не попадаться! Былой сатириконец узнается в разбросанных метафорах: «кузен, жимолость в штанах», «жилица, застарелый уксус в розовой шляпке», «мышиный горошек на цыплячьих ножках», «идет вот такое раскрашенное междометие»… Можно бесконечно цитировать…

    Из сказанного выше вовсе не следует, что эмигранты были обречены на вечное коловращение лишь в собственной среде. Ведь в каждом из них, помимо россиянина, жил просто человек. Потеряв шестую часть суши, они, изгнанники, обрели пять шестых земли, которая, по выражению Саши Черного, была столь же прекрасна, «как в первые дни мирозданья, когда Господь положил кисти и сам засмотрелся на свое творение». По-прежнему были сладостны земные плоды, благодатно солнечное тепло и бездонна бесплатная бирюзовая крыша над головой, и никто не мог запретить насладиться этими красотами. Надо было лишь накопить некоторую сумму, чтобы хотя бы пару недель в году пожить на лоне природы, «на полной воле по старинному рецепту Адама, Евы, Диогена, Робинзона и прочих, понимающих в этом толк людей».

    Но робинзонское житье чересчур кратко и ненадежно. И потому у Саши Черного была давняя заветная мечта: приобрести клочок земли где-нибудь в живописном месте, построить собственный дом, где можно отдаться любимому творческому делу и повседневным хозяйственным трудам. Во время всех своих скитаний поэт всегда устраивал свою походную скинию, превращая временное жилище в некое подобие русского уголка: на стенах портреты Пушкина, Гоголя, Чехова, план Петербурга, полка с книгами отечественных классиков… Можно вспомнить слова древнего воина, о котором пишет Плутарх: «Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом».

    Мечте этой, как ни удивительно, суждено было осуществиться. Саша Черный в конце концов обзавелся собственным участком земли — на вершине холма, у средиземного лукоморья. Были и еще счастливчики из числа научной и творческой интеллигенции, основавшие русскую колонию в Ла Фавьере.

    «диким» способом, либо в русском «доме отдыха» под Ниццей, либо… нанимаясь на стройку в каком-нибудь живописном уголке Франции, как, например, Павел Баранов — герой рассказа «Капитан Бопп». Овладев ремеслом каменщика, он мог вдоволь любоваться голубым и зеленым простором, открывающимся с верхотуры стропил. После рабочего дня мог бродить по улицам уютного приморского городка, а вечером дома, открыв книжку Жуковского, погрузиться «в этот чудесный русский язык, развернувшийся перед ним, словно северное сияние, в повести старого поэта». Однако счастье, несмотря на безбедность и относительную стабильность его одинокого существования, не было полным. Чего ж не хватало? Русской беседы — «как на русских дачах когда-то разговаривали», как в былые годы «вот так — в четыре руки по всему мирозданью клавишами перебирали».

    Круг замкнулся. Можно подвести итог рассуждениям об участи русского человека за границей. В чем он мог найти опору и отраду, спасение и утешение? С одной стороны: в уединении, в свободе и созерцании. С другой: в единении, в общении с соотечественниками, в повязанности общей судьбой. Вот и ответ, имеющий двусоставный, амбивалентный характер.

    Закономерность эта не применима к категории, которую Саша Черный именовал «международным человеком», к тем, кому, по латинскому изречению Ubi bene, ibi patria, «где хорошо, там и родина». О них речь здесь не идет.

    И последнее…

    — рассказ «Илья Муромец» — напечатан был на тех же страницах газеты, где и некролог на смерть поэта и прощальные слова его собратьев по перу, сопутников по эмигрантскому бездорожью — Дон-Аминадо, М. Осоргина, М. Струве… Подобные произведения, возникшие как бы на грани жизни и смерти, обладают особой значимостью, имеют эффект продолжительного звучания. Точно так музыкальное произведение, завершающее концерт, еще долго звучит в душе. Посмертное произведение — это и подведение итогов, и нечто вроде духовного завещания…

    «Несерьезными рассказами» ощутима та дистанция, которую преодолел за эти годы писатель. «Несерьезность» почти сошла на нет. Перед нами воистину поздняя проза, «отягощенная мудростью» и горьким опытом прожитого и одновременно окрыленная верой в человека и последней освобожденностью от какой-либо фабульной зависимости. Автор занят художественным осмыслением действительности. Главный герой… Нет, героиня… Опять неверно — три героини рассказа: хозяйка эмигрантской ресторации в Париже Агафья Тимофеевна, барменша Дарья Петровна и ее дочка Катюша — как бы три поколения русских женщин в зарубежье, взаимно дополняющие друг друга, такие обаятельные, хоть и обремененные своими заботами, олицетворяют единую «Россию, выехавшую за границу»…

    В связи с этим позволю оспорить одно, пущенное недавно в ход суждение о Саше Черном, которому не подберу иного выражения, кроме как душевный дальтонизм. В это трудно поверить, но поэт обвинен… в женоненавистничестве. Для пущего эффекта и вескости ввернуто ученое словечко — мисогиния. Якобы у Саши Черного вообще нет любовной лирики. Как же так?! Такое сказать о художнике, чье творчество насквозь пронизано любовью — к детям, вообще к человеку, ко всему живому, к окружающему миру, к родине… и особенно к женщине. Уже с «Лунных рассказов», первого юношеского опыта в прозе, писатель постоянно возвращается к этой теме, но всегда на редкость целомудренно, ненавязчиво. Самые задушевные, самые ласковые, в общем, самые-самые слова, извлеченные из сокровенных тайников души, обращены к ней, голубушке: «Простота-то, лучезарность, плавность лебединая, сероглазое мое золото, — вишь, чуть стихами не заговорил». Или вот еще: «Она вся как лесная яблоня на заре была». Надо ли продолжать?

    Судя по произведениям, Саше Черному, видимо, милей всего был кустодиевский тип женщины. Округлость форм… Степенность осанки… Румянец во всю щеку… Мягкость нрава. Добросердечность. Прочитайте хотя бы «Комариные мощи».

    обличье. Да, это он ненавидел.

    * * *

    А «Илья Муромец» — это воистину рассказ-прощание. Автор, словно витязь на распутье, всматривается вдаль, в будущее: что ждет его героинь и их жизненных прототипов в их земной юдоли? Им предстояло еще долго бедовать и радоваться, одаривать друг друга жалостью и любовью. Но уже без него, без Саши Черного…